Избранное
Шрифт:
Благодаря этой наивной хитрости Умэко удалось протянуть почти полтора месяца. Мото жил в префектуре Ниогата, у брата мужа, а одной Умэко было значительно легче.
Трудно сказать, на что она надеялась, показывая хозяину дома старые письма и раздавая приветы от мертвого мужа. Возвращение в деревню после смерти отца было бессмысленным. Жить в городе в дорогой квартире из трех комнат невозможно.
Она пыталась найти работу. Но знакомая вагоновожатая, к которой Умэко обратилась за советом, рассмеялась ей в лицо. После июньской забастовки только сумасшедший мог надеяться на место в трамвайном парке. В конторе текстильной фабрики на Умэко взглянули с недоумением.
В довершение несчастья завещание оказалось не в пользу госпожи Сливы. Несмотря на все утешительные предсказания гадальщика, учитель, как и Умэко, ждал самого худшего. Он был настолько предусмотрителен и жесток, что отказал Умэко во всем, решительно во всем.
Когда в дом явилась сестра Ямадзаки и поверенный в делах стал составлять опись имущества, оказалось, что Умэко должна оставить дом голой. Совсем голой, если не считать трех пар гэта, футона и кимоно.
Наследница Ямадзаки не захотела оставить даже новых подушек для сидения, которыми так гордилась Умэко. Больше того, сестра учителя, остроносая и болтливая, как чайка, успела рассказать всем соседям, что Ямадзаки погиб, спутавшись с хиноэ-ума.
В тот же день госпожа Слива перебралась в Нагойю — одну из тех длинных унылых конур, где живут только рабочие и ремесленники.
Наступила зима. Шли дожди, особенно скучные, когда нет угля. Скрипели по утрам сёдзи, выпуская на работу счастливцев. А Умэко продолжала сидеть у хибати, на что-то надеясь. Она заметно слабела. Мускулы на ее руках стали дряблыми. Щеки, прежде упругие, как крутые яйца, потеряли свежесть. По утрам, расчесывая волосы, Умэко находила на гребне пряди волос.
Сбережений и тряпок хватило только на зимние месяцы. Последним был продан оби [65] , плотный широкий оби, который хозяйка подарила Умэко перед свадьбой.
В марте госпожа Умэко, накрасив губы и напудрившись сильнее обычного, направилась в порт.
Два часа она провела около каботажной пристани, пока кто-то из прохожих не заинтересовался унылой фигурой Умэко. Впрочем, ей не повезло даже в проституции.
Развязный мальчишка в теннисных брюках, остановивший Умэко у стенки пакгауза, оказался брезгливым. Он долго расспрашивал госпожу Сливу, не скрывает ли она дурную болезнь, и наконец, не поверив ее односложным ответам, попросил открыть рот.
65
Оби — пояс кимоно.
Дрожа от обиды и испуга, Умэко повиновалась, и мальчишка внимательно осмотрел ее чистое нёбо.
— А все-таки ты врешь, детка, — сказал он подозрительно.
Этот унизительный осмотр и брезгливость настолько испугали Умэко, что она никак не могла заставить себя пойти в парк со своим случайным знакомым.
Четыре дня после этого случая она просидела дома, ограничив себя вяленой рыбой и теплой водой.
Затем она снова отправилась в порт, выбрав наименее людную часть. На этот раз переулки привели ее в северную часть, к подножью угольной горы братьев Цуда.
Был вечер. Тяжелая пыль, поднятая лопатами, висела у подножья огромного черного конуса. Казалось, под косыми лучами солнца гора начинает дымиться. Жаркий блеск антрацита еще более усиливал впечатление.
Звенели большие железные лопаты. Девять женщин, девять старух, придавленных тяжестью угольных ящиков, брели по асфальтовой дорожке. Возможно, среди них были и молодые, но плотная угольная пыль и одинаково безобразные куртки с фабричными клеймами на спине уравняли возраст грузчиц. Вытянув жилистые шеи, раскрыв рты, они шли гуськом и ритмично трясли головами. Ни одна из них не имела и тени женственности. Они заматывали головы полотенцами и вместо высоких гэта носили грубую мужскую обувь, похожую на копыта. Странно было слышать, как, переговариваясь, они окликали друг друга: Осень, Ива, Парча… Нежнейшие женские имена, которыми так богат календарь, звучали здесь неприличной шуткой. И только когда угольщицы наклонялись, чтобы принять груз, видны были фиолетовые, запачканные угольной пылью груди.
Боясь подойти к подножью горы, Умэко издали наблюдала за этой однообразной процессией.
Когда пароход был нагружен, грузчицы уселись на краю дамбы и, развязав фуросики, стали закусывать.
Девять старух жевали, свесив ноги с мола. Их черные челюсти мерно двигались, вызывая у Умэко зависть. Не замечая ни великолепно освещенных островов, ни чаек, дравшихся в воздухе, старухи равнодушно смотрели в воду, где среди щепок и нефти плавали выброшенные коком рыбьи кишки.
За весь завтрак старухи не перекинулись и парой слов. Только одна из них пробормотала, устало позевывая:
— Шестьдесят семь.
Неизвестно, к чему относилось это равнодушное замечание — к возрасту женщины или к числу перенесенных ею ящиков.
За угольной горой Умэко нашла будку конторщика. Сонный грязный парень, бесцеремонно осмотрев плечи и руки Умэко, согласился поставить ее на погрузку. В тот же день госпожа Слива получила ящик с брезентовыми лямками. Мальчишка с шумом обрушил ей на спину пару совков и, толкнув в плечо, указал путь к пароходу.
Семнадцать месяцев Умэко двигалась по асфальтовой дорожке между угольной горой и бортом парохода. Госпожа Слива никогда не поднимала головы. И, вероятно если бы ослепла, то не ошиблась бы в направлении — так знакома стала дорога: пять метров клинкера, двадцать пять асфальта, железная крышка колодца… лунка, на дне которой лежит щепка… сходни… скользкая железная палуба и, наконец, черный зев бункерной ямы.
Так было всегда — в дождь, ветер, жару. Всегда на зубах хрустел уголь и солнце казалось зеленым от пыли.
Через год Умэко уже ничем не отличалась от прочих старух. Она давно перестала бегать расслабленной мелкой рысцой, которая считается для японок признаком женственности и хорошего тона. В ее черных жирных волосах появились гниды. Как многие японские женщины, Умэко быстро лысела. Осенью, взбираясь на скользкие сходни, она уже с трудом удерживалась на опухших ногах.
Именно ее, самую страшную, растрепанную и черную, с руками, почти касающимися земли, заснял фотограф для газеты «Каждый вечер». Репортер, самоуверенный мальчишка с целлулоидным козырьком на лбу, примчался к горе на мотоцикле. Объехав пирамиду, он загасил мотор и уставился на старух, точно пойнтер, согнавший выводок утят.
— Са-а… Вот так штука! — сказал он тоном радостного изумления.
Его заметка, напечатанная в тот же день в «Каждом вечере», называлась «Черная каторга». То был взволнованный голос флейты и шепот профессионального шантажиста. Помесь лирики и полицейского протокола, которую так любят японские лавочники. Казалось, что заметку написал не «страдающий от боли прохожий», а внук или сын госпожи Сливы.
«Ноябрьские хризантемы в угольной яме…»
«Жертвы черного ада…»
«Женщины, забывшие цвет неба и день рождения…»