Избранное
Шрифт:
Какой-то немец-алебардщик, не ведая о том, что стряслось, прошагал по каменному полу. У него был алый плюмаж, сине-желтые штаны с буфами, и плита, еще не легшая прочно на место, заходила под его ногами.
Человек, стоявший в тени, вздрогнул. Чудовищной показалась ему мысль, что люди однажды станут равнодушно проходить мимо этого места, и, едва вернувшись в палаццо, принялся он тотчас воображать себе надгробный символ, что отныне и навеки поведал бы каждому, кто видит его, об очаровании юной графини. Может статься, единственно эта забота уберегала его от умопомрачения, забота, соединявшая его с миром разума.
«Парадный памятник для надгробия был бы негож, — думал граф, — ибо противоречил бы ее натуре. Она была
Никому более не подобало свершить задуманное, нежели мессеру Якопо делла Кверча, первейшему ваятелю своего времени, частому и желанному гостю в графском палаццо, ему, голландцу из прославленного рода Ван Эйков, [24] чьи светлые локоны, казалось, источала свежесть северного ветра; ему, нашедшему для жизни и творчества лучший из возможных в те времена краев земли, ныне почитаемому по всей Италии. Он знал усопшую и сотни раз впитывал в себя ее красоту, вдвойне, как вдвойне впитывает красоту этого мира художник.
24
В Нидерландах бытует легенда, что Якопо делла Кверча по происхождению голландец.
Когда мессер Якопо услышал о поручении графа, жаркое пламя вспыхнуло в его душе. Он немедля принялся за работу, словно опасаясь, что иначе потеряет ее. Целых три месяца провел он взаперти у себя в мастерской, открывая только затем, чтобы взять принесенную пищу. На исходе третьего месяца работа была закончена.
Увидев впервые творение мастера, граф едва не лишился чувств от восхищения. Перед ним лежала она, такая милая и спокойная, будто и не было никакой смерти; трудно было поверить, что образ этот изваян из холодного мрамора, столько теплоты и нежности он излучал.
Своей привилегией изображать человеческую наготу скульптор, однако, воспользовался чрезвычайно скромно: шею он прикрыл до самого подбородка стоячим воротником, ниже запястий опустил длинные рукава. И все ж не было и намека на строгость в ее фигуре, словно дышавшей жизнью, в мягких и благородных линиях складок и сборок ее платья, словно олицетворяющих любовь и обожание, всегда сопровождавшие ее при жизни. Ибо, помимо платья, мы носим на себе и те мнения, которые о нас питают другие люди.
Ее ступни легко опирались на комнатную собачку, что преданно взирала на нее снизу вверх, символизируя либо рабскую покорность, скрытую во всеобщем обожании, либо преодоление и обуздание земного в ней самой, либо то и другое вместе. Мессер Якопо сохранил еще толику готического духа.
Голову художник изваял с поистине детской шаловливостью: ее украшал большой, увитый цветами венец, из-под него с обеих сторон падали на виски и на лоб волнистые пряди волос, наверху же голова была открыта, волосы на темени тщательно расчесаны на пробор. Было в этом что-то несказанно трогательное, будто ей любой дождик нипочем.
В день открытия памятника на торжественной и строгой церемонии свершились помыслы графа: и далеким потомкам образ ее будет внушать отныне любовь и восхищение — надгробие Иларии де Карретто можно встретить почти во всякой книге по истории искусств. Желать графу ничего больше не оставалось; он продолжал жить просто оттого, что был жив, по привычке, однако продолжал ли он мыслить — этого не знала ни одна душа. «Неладно, — думал он, — что все вокруг в имении по-прежнему цветет и плодоносит, как будто ничего не произошло, для памяти о ней это оскорбление. Долой же все любимые занятия и утехи, пусть дом приходит в упадок, а парк зарастает сорной травой, и чем шире будет запустенье, тем угодней будет эта дань ее памяти. Пусть же все вокруг на себе почувствует, увидит и узнает, что нет ее боле на свете, узнает и разделит нашу скорбь».
Гостей в палаццо больше не видали. Однажды побывал тут мессер Якопо. Так и не сумев завязать с графом беседу, он вышел в одичавший парк и долго бродил по нему, захваченный картиной неистового бунта природы в этом некогда столь прилежно взращенном растительном царстве. Теперь же все росло, цвело и увядало в немыслимом хаосе, парк словно пришел в буйное помешательство. Редкие экзотические растения, удушаемые сорняками, в предсмертных корчах обретали самые причудливые формы; те растения, которым привольно жилось в этом хаосе, расцветали вдвойне пышным цветом.
Мессер Якопо был весь поглощен этим буйством форм и красок, и когда наконец, глубоко задетый за живое дерзостью природы, восставшей на человеческий порядок, он оставил имение, то вряд ли еще думал о графе.
Года два-три спустя мессер Якопо нежданно появился снова и, видя графа точно в том же состоянии, что и ранее, принялся мерить шагами зал, где некогда устраивались приемы, и говорить так, как будто обращался к потолку:
«Достойно ли зрелого мужа прозябать всю жизнь в праздности? Достойно ли зрелого мужа быть подобием придорожного камня, мертвой птахи, перышка этой птахи? Достойно ли человека довольствоваться лишь видимостью человека, внешней оболочкой человека, но с Душою камня, даже хуже камня?
Что надлежит делать зрелому мужу? Необременительные дела на земле пусть остаются женщинам, детям и старикам, но самое трудное выпадает на долю зрелых мужей. Самое трудное из дел есть сотворение прекрасных вещей из ничего, достойнейшее дело — улавливать красоту, и, родись я заново хоть тысячу раз, я стал бы всякий раз пытаться делать то же самое. Ничто на свете не отвратило бы меня от этого занятия».
У него были белокурые локоны, крепкий шаг немецкого ландскнехта и такая же решимость во взгляде. И шагал, и глядел он без промаха. Попали в цель и его слова. Граф поднял глаза, впервые после долгого времени, давая тем самым понять, что сказанное возымело свое действие. Тут мессер Якопо приблизился к нему вплотную.
«Ты, — и в этом „ты“ слышалось насильственное вовлечение графа в сообщество живых, — ты талантлив, и у тебя есть вкус, я говорил это всегда, и ныне, как раз теперь, когда тебе не о чем более ни думать, ни заботиться, когда жизнь твоя внезапно опустела, как раз теперь мог бы ты свои силы положить ради одной лишь цели. Ты ничего более не ждешь от жизни, и тебе все равно, что в этой жизни еще делать, но, если тебе все равно, трудиться или не трудиться, тогда трудись. Тому два года, как ты лелеешь свою великую боль в совершенном бессилии и праздности. Поверь, были мгновения, когда я завидовал твоей боли, ибо знаю наверняка, что если бы я так же страдал, то сумел бы создать шедевр, коему равных еще нет на свете. Ты же впустую губишь свое время, боль в тебе угасает вотще, ты ее не достоин. Подумай, как бы ее выразить, вместо того чтобы впадать в оцепенение, боль могла бы окрылить тебя. Я знаю.
Сейчас не говори, поразмышляй об этом серьезно.
А когда почувствуешь такое желание, можешь во всем опереться на меня», — произнес он, круто повернулся я ушел, оставив графа в одиночестве.
Месяца через два граф был уже в трудах, а через год ему впервые дозволено было участвовать в тайных вечерах, что проводились тогда в катакомбах.
Эпоха Возрождения была радостным временем, но все-таки люди тогда не сбрасывали своих одежд, как греки, открытая нагота была чем-то запретным, и ее познавали тайно, прочее общество не должно было ничего об этом ведать. Оно могло ею снова и снова восхищаться, платить за нее художникам, но не имело права знать, кому этим обязано.