Избранное
Шрифт:
Вниз по улице народу спускалось куда меньше, на это отваживались только молодые люди да еще некая особа средних лет: придерживая юбки, она с самым что ни на есть довольным видом скользила вниз на полусогнутых.
Собак, понятное дело, можно было наблюдать ежеминутно.
Так было днем, ночью же картина менялась. Да собственно, именно ночам мой косогор и был обязан своим названием.
Парижский муниципалитет в очередной раз продемонстрировал свое почти божеское laisser faire, laisser aller, [123] глядя сквозь пальцы на эти ночи, а сохранением официального названия улицы их как бы даже санкционируя. Причем уместнее было бы говорить не столько о laisser aller, сколько
123
Пусть идут, куда хотят (франц.).
124
Пусть падают (франц.).
На верхней из двух улиц, которые связывал Хмельной Спуск, обосновались два весьма популярных абсентных кабачка — один почти напротив Спуска, другой — чуть дальше.
Абсент. Трудно представить вещи более контрастные, чем та легкость, с какой этот напиток пьется — как сладкая молочная смесь грудным младенцем, — и сокрушительные последствия его употребления. Сколько раз, сидя в кабачке, подвергшемся нашествию нидерландского туристического общества, я наблюдал, как иной соотечественник, отведав рюмочку легендарного в Голландии напитка, мгновенно преображается и с возгласом: «Официант, еще две порции!» — поднимает вверх два пальца, а спустя какие-то четверть часа его бесчувственное тело уносят прочь под конвоем двух-трех сердобольных попутчиц.
Клиентура обоих кабачков большей частью попадала прямиком на Хмельной Спуск. Каждую ночь в любую погоду у меня перед домом, задержанные столбиком, зависали тела — так вбитая перед мостом свая задерживает плывущий по реке мусор.
За столбик зацеплялись мертвецки пьяные, а те, кто еще держались на ногах, с воплями пролетали мимо, падая и тут же с проклятиями вставая. Лежащие у столбика ворочались, вскидывая руки и ноги. Это зрелище всегда напоминало мне газету, страницы которой листает ветер. Иногда мою дверь сотрясал глухой удар — это значило, что кто-то врезался в косяк и рухнул рядом, как сморенный сном или убитый на посту часовой.
По голландским понятиям, жилье мое было крайне убогим, но в Париже легко миришься с такого рода нуждой. Тысячи людей, которые в рот не брали спиртного, в поисках тепла, как мошки на свет, спешили здесь ко входам закрытых на ночь станций метро. Сначала я думал, что все они боятся опоздать на ранний поезд и потому, с вечера заняв очередь, устраиваются на ступенях; позднее я разобрался, что к чему. Иногда прямо посреди улицы можно было видеть человека, лежащего на решетке канализации. И это еще были счастливчики, сумевшие урвать немного тепла. Но проходила неделя-другая, и ты уже спокойно шел мимо, эта беда тебя не трогала, потому что не имела к тебе отношения, была из другого мира, в котором ты никогда не окажешься.
Вот почему мне нисколько не докучали эти «плоты Медузы», [125] еженощно причаливавшие у моей двери. К слову сказать, лежали они здесь по своей доброй воле, вернее, по отсутствию оной, вдобавок каждый из них, прежде чем впасть в небытие, мог бы поклясться, что пережил вечер упоительного восторга. Вероятно, к исходу ночи они очухивались и утром неизменно исчезали.
На первых порах катящиеся кубарем любители хмельных паров до крайности меня развлекали, но вскоре мой интерес заметно поостыл, ибо каждую ночь повторялось одно и то же, возможности были весьма ограниченны, и я, уже не отвлекаясь, занимался своими делами, а потом и вовсе стал смотреть на все это без особого интереса, что, может быть, и показалось бы странным человеку стороннему. Погруженный в свое чтение, я пребывал каждодневно в двух, а то и трех различных мирах, поэтому реальность в конечном итоге не могла
125
Намек на картину французского художника Т. Жерико «Плот „Медузы“».
Мое безразличие заходило много дальше, чем вы думаете.
Занавесок на моих окнах не было, я считал их старческим предрассудком, и свет от настольной лампы щедро изливался в темноту, будучи единственным на всю улицу. Этот свет и притягивал их.
Стоящая на столе лампа находилась на одном уровне со столбиком, и, чтобы приблизиться к ней, им нужно было всего-навсего пересечь пол-улицы, к тому же это было единственное горизонтальное направление, в котором они еще могли передвигаться. Карабкаться вверх или спускаться вниз в их состоянии было немыслимо, и если кто-то из них пытался привести себя в движение, то рельеф местности неизбежно вынуждал его перемещаться в мою сторону. А может быть, перед глазами у них все вертелось и кружилось вокруг вертикальной или горизонтальной оси, и в этой адской круговерти моя лампа мнилась им неподвижной точкой, точкой пересечения обеих осей. Так любители ярмарочных аттракционов из последних сил пробираются к центру вертящегося круга, в надежде, что там уймется головокружение и уменьшится опасность свалиться с ускользающей из-под ног поверхности.
Не исключено также, что, сравнявшись в своей умственной деятельности с насекомыми и птичками, они влеклись на свет совершенно бездумно. Как бы то ни было, всякий раз, когда я засиживался за чтением допоздна, над подоконником возникали две-три землисто-бледные физиономии, обращавшие тупой взор внутрь дома: на мою ли лампу, на меня ли самого, на мои ли книги — я этого не знал, а они и подавно, они смотрели с осмысленностью рогатого скота.
Со стороны улицы мои окна были защищены низкой решеткой из металлических прутьев, в нее-то они и вцеплялись.
Присутствие этих физиономий нимало меня не смущало, я воспринимал их, пожалуй, не как лица ближних, а как нечто вроде орнамента, узора на стекле, аналогичного рисунку на обоях. Ни одна из физиономий не была отмечена печатью какого-либо характера, индивидуальности, все скрывала абсентовая маска, глядя на которую я воображал, как, возвращаясь с гулянки домой, развеселое общество готовится подшутить над припозднившимся школяром. Поднимаясь из-за стола, чтоб поставить чай или взять книгу, я чувствовал себя актером перед публикой, публикой, которая таращилась на меня и которую я глубоко презирал.
Подобные ощущения я испытывал лишь первый месяц, потом меня это заботило так же мало, как мало заботит солидного господина парочка юных проказников, расплющивающих носы об окна кафе.
Однажды холодной ноябрьской ночью, когда я, с головой погрузившись в яркие картины бальзаковской «Жизни холостяка», время от времени восклицал про себя: «Помилуй бог, как точно сумел он все это увидеть!», дождь с такой силой полоснул по окнам, что я оторвал от книги глаза и подумал: этак и стекла не выдержат. К своему ужасу, я обнаружил, что даже в такую собачью погоду в комнату смотрело белое как мел лицо. Это была женщина. Темные волосы свисали прядями и липли к мокрому стеклу; сквозь потоки воды, застилавшие окно, она, насквозь промокшая, казалась подводной жительницей.
Нельзя же так, подумал я, эта женщина погибнет, нужно немедленно забрать ее в дом. Я распахнул входную дверь, подхватил ее под мышки и втащил, словно утопленницу, внутрь. Только теперь я разглядел на ней меховое манто — таким измятым и промокшим оно было.
Возле печки я раздел ее — под пальто на ней оказалось вечернее платье, — растер досуха, высушил ей волосы, натянул на нее свою пижаму и уложил в кровать. Она перенесла все эти процедуры, почти не подавая признаков жизни, лишь едва заметно угадывалось, как у ребенка в глубоком сне, желание мне помочь. Теперь она лежала в моем алькове с совершенно потусторонним видом.