Избранное
Шрифт:
«Кривач», весь в черном, расправляет плечи и поднимает в знак приветствия над головой кулак.
— Держитесь гордо, товарищи, как и до сих пор!.. Никто не смеет унизиться и просить. Победа все равно будет за нами. Пролетариат за нас отомстит!
Подслушивающий под дверью фольксдойч просунул внутрь голову и с ненавистью крикнул:
— Отомстит, отомстит!
— Знаю, так будет, и ты это скоро на себе почувствуешь.
Солдат выбирает. На какое-то мгновение его взгляд останавливается на четниках, но они показались ему старыми, и он отвел глаза. Потом посмотрел на меня, мы скрестили на мгновение взгляды, но и тут он почему-то оторвался глазами и ткнул пальцем в Тайдича.
— Так, — ощерился Борачич, — отыскал-таки!
Выпускник гимназии из Пивы молча встал. Оглянулся, хотел, видно, что-то сказать на прощанье или
Солдат последовал за ним, и двери затворились. Наступила короткая иллюзорная передышка, словно барак покинула сама смерть. Но тут же подумалось, что она явится еще и будет приходить до тех пор, пока не выведет последнего. Надежды никакой, это по крайней мере ясно, однако вместо того, чтобы с этим примириться, люди вскакивают, куда-то идут, перемещаются, садятся и снова встают, недовольные выбором места. Мне кажется, что их пугает возникшая пустота, они избегают ее взглядом и поворачиваются к товарищам, но глаза их опущены, словно они виноваты друг перед другом.
На дворе что-то изменилось — залпа не слышно, эта задержка вселяет в нас надежду. Как наказание, звучат разрозненные, глухие выстрелы. В барак проникает кислый запах порохового дыма, вслед за ним появляется и солдат.
Я пытаюсь поймать его взгляд: что-то неясное для меня таится у него в глазах, есть и дурацкое желание сразиться с ним хотя бы так. С удовольствием схватился бы с ним, да он не согласится. Почему-то ему неприятно смотреть мне в глаза, и он то и дело поворачивает голову в сторону, словно умышленно избегает моего взгляда. И вдруг я вспомнил Беран и Кршле — острова на Лиме, между двух мостов, и девушку из Харема. Рассказывали, будто глаза у нее неодинаковые — один голубой, другой черный, таких называют «чакарастые» [4] . Встречал я ее в ту осень довольно часто и каждый раз хотел проверить, так ли это на самом деле, но она шла с опущенными веками, словно смотрела сквозь ресницы, и, когда вдруг поднимала их, блеск ее глаз заставлял меня зажмуриться, прежде чем я их видел. Ее братья были коммунистами, отец — землемер или что-то вроде этого, вечно до войны бродил с нивелиром по дорогам и торчал у мостов. Где-то сейчас они?..
4
Разноглазые (тур.).
Секунду спустя воспоминания исчезли из моей памяти, словно их никогда и не было. Поднялся, вызванный пальцем, Ратко Льешевич, студент, изучающий технику, бледный, болезненный, кожа да кости. Он рассказывал мне, что в Мостаре у него старик отец и больная сестра. Чтобы спасти сына от усташей [5] , отец отправил его к себе на родину в Жупу Пиву, к своякам, а там его схватили четники и привели в Колашин. Вечная тревога и боязнь его за своих в Мостаре; их — за него. Сегодня утром для него все закончится, погаснет мир под обманчивым, непотребным солнцем, где зло передает человека злу с рук на руки. Если отец и сестра живы, они какое-то время еще будут надеяться и, кто знает, может, умрут с этой надеждой. Подобные надежды почти всегда теплятся благодаря незнанию или нашей ограниченной осведомленности.
5
Члены националистических фашистских воинских формирований в период существования Независимого государства Хорватии в 1941–1945 гг.
Ратко вышел, ничего не сказав — зачем и кому говорить, если всех ждет одна дорога? За Ратко встает Милян Машич, крестьянин из Дробняка, тихий, неприметный — он молча, как ни в чем не бывало, направляется к выходу, будто это совсем просто.
Ох, как не просто!
Кажется, проясняется: от лужи у входа на дверном косяке отражаются солнечные блики. Пока я на них смотрю, чувствую на себе взгляд. Понимаю, что это значит, и поднимаю глаза — пусть ни на мгновение не подумает, что я пытаюсь увильнуть. У меня все чин чином, обо мне некому беспокоиться и плакать. Уставились друг в друга, и никто уступить не хочет: солдат потому, что захватчик, я же, уступив, теряю оставшуюся у меня малую толику воли. Стараюсь не моргнуть
Наконец солдат ткнул пальцем, и я начал медленно подниматься. Мог бы быстрее, но зачем показывать волнение и слабые нервы. Из-за спины моего слуха достигает слабый шелест, меня это не касается. Я колеблюсь: сказать что на прощанье или молча выйти? Пока я размышляю, солдат подает мне знак рукою сесть. Не знаю, почему он передумал — кричит и жестом показывает: садись, садись…
— Садись! — переводит Влахо, хотя все мы знаем, что по-немецки он не понимает.
— Садись, слышишь, орет, не тебя вызвал.
— Садись, не хочет он тебя, хватит ему на этот раз.
«Что ж, — думаю я, — в порядке, пусть будет по-ихнему. Есть время и подождать, привык уже к проволочкам». Усаживаюсь и, обернувшись, вижу: Богич лежит, зарыв голову в сено. И тут вспоминаю шелест, который донесся до меня, когда я вставал. Наверно, Богичу показалось, что солдат вызывал не меня, а его, а может, испугался, что вслед за мной возьмут и его. Попытался спрятаться и тем привлек к себе внимание.
Солдат кричит, чтоб он встал, а он затаился. Наконец поднимается. Волосы взъерошены, в сенной трухе. Сухой стебелек повис наискосок через лоб между глазами, которые мученически вращаются в глазницах.
— Вчера вы убили моего брата, — лепечет он.
Солдат спрашивает кого-то за дверью, что он говорит. Фольксдойч переводит, нарочно путаясь, чтобы его рассмешить. Всовываются несколько голов, выяснить, от чего задержка, в их числе сам переводчик. Он интересуется, почему это так важно, что вчера расстреляли его брата?
— Разве вам не довольно? — говорит Богич.
— Нет, не довольно, — отвечает, подумав, фольксдойч.
— А почему именно меня? Разве нельзя повременить два-три дня?
Фольксдойч насмешливо спрашивает, есть ли у него еще возражения и претензии?
Не поняв, Богич говорит, что у него двое ребят.
Ответ в переводе фольксдойча снова вызывает взрыв смеха. Богич передергивается. Ему тяжело дышать. Обнажив грудь, он выпрямляется и твердым шагом выходит. Смех гаснет, солдат поворачивается и захлопывает двери.
Маленький просвет, наполненный зеленью и синью неба над верхним косяком, уменьшается и исчезает. Словно с силой сдавили, выцедили и бросили зеленую губку. Осталось что-то серое, сухое, покорное: ясли, сено, конский навоз, бледные небритые лица, дрожащие пальцы, скручивающие последние цигарки. Просят закурить и некурящие, кажется им, это чем-то поможет, неумело скручивают и жадно затягиваются. Кто-то жалуется, что холодно, спрашивают: «Откуда такой холод?» — поднимают воротники, суют руки в карманы или в рукава. В другом углу дрожмя дрожат могильщики. Всю ночь они не сомкнули глаз и с утра не проронили ни слова.
II
Грянул залп, резкий, дружный, как первый. Следующий, когда я буду там, окажется неслаженным, расплывчатым, как второй. Так все идет своим чередом и соприкасается противоположностями. Видимо, таков уж извечный закон или мать всех законов — все притягивать и отталкивать, чтобы свести к парному и непарному. Природа таким манером скрывает свои повторы, чтоб не надоесть, а судьба — свою несамостоятельность и отсутствие воображения. Убийцы о том и не подозревают. Они знают лишь то, что они немцы, швабы, и от них требуют не хорошо думать, а хорошо стрелять. В первый раз залп получился дружный, во второй — чьи-то руки опоздали, а чьи-то поторопились. И так попеременно. Расстреливаемым все равно — они не успевают замечать разнобой. Одни падают, как подкошенные, другие в муках судороги роют землю плечом и пятками. Кровь брызжет из маленьких ран и хлещет из больших — сейчас там она застывает в общей луже и становится землей. Были они в Черногории пасынками семьи, братства, племени, Черногории, которая сама пасынок Балкан и всего мира, — а теперь они даже и не пасынки.