Избранное
Шрифт:
Через площадь идет осел, подпруги у него висят. Похож на осла Ставроса, а Ставроса нигде не видно — то ли его схватили, то ли убежал. Женщины у источника обрывают разговоры и провожают нас взглядами. Сельский дурачок с огромной головой, испугавшись, с криком убегает — в руке у него какое-то тряпье. Мы сворачиваем в боковую улицу и диву даемся, что еще не стреляют. Дети, остриженные ножницами для стрижки коз, прячутся в подворотни и исподлобья, настороженно на нас смотрят. Глубокая, напряженная тишина царит и дальше, словно ждет, чтоб взорваться, когда выйдем на открытое белое шоссе. Выходим, и ничего не происходит. Впереди на осле как ни в чем не бывало едет Ставрос. Обернувшись и пересчитав нас, скрывается за поворотом. Дождавшись
— Эй, серви, — эладо!
По голосу — это Мицаки, по виду — его старший брат. Лицо в синяках и кровоподтеках.
— Дал им себя избить, сколько душеньке хотелось, и убежал, когда решили, что со мной покончено. Сущие пустяки! — Он извиняется и пытается улыбнуться.
Ставроса он знает, но называет его по-другому. Потом на его зов из кустов выходят три парня. Начинается спор, торговля, наконец они дох свариваются, кто с кем и каким путем пойдет. Один из парней спускается со Ставросом в ущелье, другие два пойдут перед нами, через кусты. Дорога вьется над ущельем, внизу пропасть, вверху небо, а что впереди — не видно.
III
Филины — птицы необычные, с наступлением сумерек они начинают перекликаться. Мне представляются они невидимыми птичьими муэдзинами, воздающими хвалу аллаху каждый со своего минарета. Разместились по всему лесному простору на одинаковых расстояниях, у всякого свой приход и своя усыпленная паства. Чтоб скоротать время, сосед с соседом ведет бесконечный разговор, состоящий из вопросов и ответов: «Кто-о-о?» — «Люди-и-и!» — «Что-о-о?» — «И-и-ду-ут!» — «Где-е-е?» — «Всюду-у-у!» — «Ка-ак?» — «Та-ак!» — «Что-о-о?» — «Ничего-о-о!» — «Чудно-о-о!» — «Пуска-а-ай!»…
По мере того как мы удаляемся, их крики слабеют и становятся похожими на безнадежный плач. По всему видно, они жаждут общения, и в этой глуши их одолевают щемящая тоска и одиночество, к тому же им досадно за нас, людей, — мы так спешим к какой-то им непонятной обманчивой цели. За горой их не слышно. Вместо этих развлекается, уже по-своему, следующая пара: один пересчитывает все существующие на свете беды — голод, жажду, мрак, войну, бедность, страх, боль, смерть, а другой каждый раз ему поддакивает: да, конечно, разумеется, правильно, так оно и есть…
Дорожка вьется краем причудливых изгибов пропасти. У одного поворота показываются огоньки селения — рядами и беспорядочно разбросанные, они точно созвездия нижнего, земного неба. Странное селение, дерзкие жители, упрямцы, которые, пренебрегая опасностью, зажигают свет наперекор приказу о тотальном затемнении. И так мне хочется поглядеть на этих людей поближе, а внутренний голос мне шепчет, что это переселенные черногорцы или албанцы с крепкими черепами, твердыми лбами и неповорачивающейся шеей. У меня вспыхивает надежда, что наш путь ведет к ним, но мы идем направо, и огни угасают.
Слушаю, как Черный вспоминает восстание. Даже не само восстание, а осенние стычки под городом. Однажды некий Рацо Ивезич из Колашина повел итальянцев, как водили в свое время турок, тайком, до рассвета, на Дрлевичей. Явились внезапно и убили всех, кто попался под руку. На обратном пути какая-то женщина спросила Ивезича: «Кто ты?» Он ответил: «Я Муйо Грубич, из Колашина». Поверила ему женщина, а ей, не проверив, поверили партизаны. И, когда город освободили, первым делом схватили ни сном ни духом не виноватого Грубича и расстреляли на Собачьем кладбище в Луге… И не его одного, убили Арсо Минича, Йована Влаховича и каких-то стариков, вина которых была в том, что они в прошлую войну снюхались
Черный умолк, наверно, муторно стало от этих воспоминаний. Мне кажется, этот рассказ о Собачьем кладбище выдумка. Чего только не сочиняла и одна и другая сторона: по рассказам реакционеров, коммунисты убивали и грабили всех, а в церквах устраивали бордели; по нашим рассказам, мы уже создали на земле рай. Помалкивал только Ненад Тайович, ссылаясь на зубную боль. Сейчас себя спрашиваю: не лучше ли ему сказать все как есть?.. И все-таки, наверное, хуже, а не лучше. Разочарование наступает всегда преждевременно.
Есть вещи, которые рад бы позабыть, что прошло, уж не вернется. Здесь, к счастью, меня никто не принуждает доказывать, что я беспощадный коммунист. Здесь тишина нарушается только криками филинов да шумом наших шагов. Мне кажется, что под спудом она полна звуков и шумов: шаркают подошвы, позвякивает металл, у источников людской говор оживляет медвежьи углы, и группы, вроде нашей, сходятся с разных сторон. Знаю, все это мои фантазии, подкрепленные обманом слуха, который и прошлым летом сбивал меня с юлку, однако нечто подобное может произойти и нынче ночью или завтра утром. А почему бы не произойти, если к тому все предпосылки? Был кризис: столкновение короля с правительством в Каире, с банкирами; бунтовали против господ саботажников греческие матросы, бунт подавили, а матросов арестовали и судили. Грязная махинация, похоже на дело рук Черчилля, но на этом не останавливаются. Жизнь течет дальше. Война и классовая борьба немилосердны, машина войны и катастроф запугивает ужасами: «Вас ждут беды, они будут все страшней и страшней». К счастью, людям порой надоедает отступать перед тяготами войны и жизни, либо уже некуда отступать, и они, взбешенные до отчаяния, кидаются на эти беды и — «Бей! Круши!..» Похоже, сейчас настал этот момент — готовятся ударить.
Тропа прижимается к самой кромке обрыва. Не знаю, зачем было ей спускаться, если сверху так хорошо видно. Подходим к продолговатой горке, взбираемся на ее хребет, и в темноте снова возникает поселок с огнями и освещенными улицами. Мицаки не знает, что это за поселок, и удивляется. Не имеет о нем понятия и проводник — когда он здесь раньше проходил, поселка не было. Может, ненастоящий, что-то временное или кажущееся: отблеск звездного неба в воде или ночная фата-моргана, Видо идет впереди меня, и ни разу за весь день я не слышу его голоса, потому спрашиваю:
— О чем задумался, Видо?
— Мечтаю о том, чтоб очутиться на вершине Баля.
— И разжечь посреди Вилуева Кола большой костер…
— Вот здорово было бы, а? И ты об этом думаешь?
— Сейчас как раз думал.
— Может, там Ладо, если живой?..
Я вбираю голову в плечи, не знаю, живой ли Ладо, но видеть его не жажду. И если бы мне кто-нибудь сейчас сказал: «Ладо здесь!» — я, во всяком случае, не побежал бы к нему навстречу, а, перед тем как разговаривать, спросил бы его, как называется такое товарищество, когда друг покидает друга в беде? Как-то странно, никто мне не сочувствовал, устали они, что ли? И никому из них в голову ничего другого не пришло, кроме того, что тяга к гайдучеству идет от отца к сыну, и они все старались показать человеку, что борется он вовсе не за любовь к свободе, а в силу своей наследственности… Могли бы не стыдясь протянуть мне руку, а они оттолкнули меня. И хоть бы я знал за что, может, было бы легче. Если из-за спора на Мойковце или за то, что я обругал, помянув бога, секретаря комитета, то на это была причина, это не мое самодурство или коварная месть…