Избранные произведения в двух томах. Том 2
Шрифт:
Изба оказалась незаперта, лишь в дверном кольце торчал олений рог, дававший понять, что никого нет дома. Застонали усохшие половицы, когда они оба в тяжелых сапогах вошли в сени, отворили обитую дерюгой дверь — напротив была еще другая дверь, но без обивки, голая.
— Будешь тут жить, — сказал Аникин, — а хозяева там.
Иван огляделся.
Горница и в самом деле была ослепительно чиста — той внушающей смущение и робость чистотой, какая бывает в хороших больницах, той белой чистотой, которая по нраву кошкам. Стены вымазаны густой известкой. На окнах полотняные занавески,
Пол устлан лоскутными половиками, у кровати распласталась оленья сивая шкура.
В углу висели большеглазые, эфиопской смуглоты образа, а чуть поодаль — портрет мужчины в усах. Лицо у мужчины было напряженное, глаза буравами: такие вот свирепые, с неотступно следящими глазами портреты получаются, когда их увеличивают с казенных фотокарточек, с документов и вешают на стену.
— Хозяин? — спросил Иван, поглядев на усатый портрет.
— Хозяин… Погиб на фронте. А хозяйка с дочкой осталась.
— Старая? — Иван покосился на образа.
— Хозяйка-то? Да нет, не старая она…
Неизвестно отчего Аникин вдруг вспотел лицом — мучительно и мокро. Утерся ладонью, а ладонь уже вытер платком.
И заспешил о деле:
— Так, может, посмотрим вышку, Иван Сергеевич?
— Пошли, — согласился Иван. Он ведь и не раздевался, только чемодан пристроил в углу.
Буровая была в двух километрах от села.
Они шли к ней сначала по дощатым мосткам, проложенным вдоль улицы, потом по чавкающим гатям, по огородам, уставленным головами капусты, по гладко причесанным травяным кочкам, по перелеску, где прямо из-под ног выскакивали цветные умытые шляпки грибов, и, пока они шли, отовсюду был виден металлический острый пик вышки, вонзившийся в небо, и даже тонкие тросовые растяжки, косыми лучами ниспадавшие к земле, были отчетливы в прозрачном воздухе.
У подножия буровой паслись коровы — черные с белыми пятнами и белые с черными пятнами, все одной породы, одного племени, и белые с черными пятнами повторяли, как негативы, черных с белыми. Коровы жевали поздний клевер и, заслышав шаги, повернули выи. Их глаза были кари и кротки.
Аникин и Еремеев обошли установку дважды.
И хотя они не сговаривались меж собой и на этот счет не имелось специальных инструкций, в первый раз впереди шел Аникин: на правах хозяина, который все тут воздвигал и ладил и за все был в ответе и которому точно известно, что никаких здесь огрехов нет и не может быть, все в полном ажуре — и дизеля, и насосы, и пневматика, и сама сорокаметровая вышка. А Иван шел следом за ним, уважительно поглядывая на чужую работу.
Но когда они начали обход по второму разу, впереди уже шел Иван Еремеев: теперь он вступал во владение, он прибирал к рукам это хозяйство — и по тому был придирчив и строг, а Аникин обеспокоенно посапывал за его спиной.
Их отношения соответствовали тем, какие существуют в авиации между технарем и летчиком: труд их одинаково важен, а порой на технаря ложатся более тяжкие заботы, и зачастую технарь превосходит ученостью своего патрона, однако же, как бы то ни было, он делает черную работу, подчиненную работе другого. И его вечный удел — стоять на земле, задрав голову, восхищенно разинув рот, отирая ветошью пальцы…
Бурить скважину предстояло Ивану и его людям.
На верхней площадке, у кронблока, они затеяли перекур.
Большие поморские чайки, вьюши, с надрывными вскриками каруселью носились вокруг.
Отсюда во все концы распахнулся сквозной простор.
Иван Еремеев нагляделся этих северных просторов. Он знал наизусть и цвет их, и запах, и голос. Хотя вся невидаль в том и заключалась, что не было тут никакого внятного цвета, а была только призрачная синева; и не было никакого запаха, кроме родниковой свежести воздуха; и голосом была журчащая тишина.
Он знал наизусть колдовское чувство, которое всякий раз завладевает человеком при виде этих северных далей: яснеет душа, отлетают прочь докучливые мысли, замедляется и ровнеет пульс, покойно смежаются ресницы…
Он вроде бы и досыта нагляделся. Но знал, что насытиться все равно нельзя.
— А ведь это, Иван Сергеевич, последняя моя…
— Что? — очнулся Иван.
Аникин тронул рукой трубчатое железо.
— Я говорю: последнюю вышку поставил. В своей жизни.
— Почему так?
— На пенсию выхожу. Пора.
— А-а, — вспомнил Иван, — теперь ведь увеличили пенсии… Тебе небось предел дадут: тысячу двести?
Аникин пожал плечом, что-то собрался ответить, но вдруг закашлялся надсадно и хрипло, согнувшись пополам, глаза его выкатились, наслезились, налились кровью.
— Вот, э… табак окаянный, — стал он виновато оправдываться, все еще содрогаясь и харкая, сокрушенно тряся тлеющим в пальцах бычком. — Ведь страшно сказать, пятьдесят лет курю.
— Пятьдесят? — поразился Иван. — Со скольких же это?
— С семи лет. Мать поймала — хотела сечь. А отец разрешил… Мы ведь с Курщины, там солома кругом. Отец говорит: «Пускай его, сукин сын, откровенно курит, а то станет хорониться — дом спалит…» Вот оно как.
Ивану вдруг сделалось очень жалко этого старого человека, докурившего свой рабочий век.
Он даже подумал, что сейчас самое время ответить на чужое откровение откровением, высказать и свое затаенное.
Но не сказал. Не так уж близки они были с Аникиным.
Уже затемно, проводив Аникина и его бригаду обратным пароходом, Иван вернулся в село и с трудом отыскал нужный ему дом среди остальных, сложенных на один и тот же кондовый манер.
В сенях он больно ушиб темя о притолоку, громыхнул в потемках ведром либо тазом, но все же в конце концов достиг двери, той самой, что обита дерюгой, деликатно постучал в мягкое и вошел.
— Добрый вечер, — сказал он, сожмурясь от света.
Лампа под бревенчатым потолком сияла с той безумной яркостью, какую умеют нагнетать одни лишь полудикие сельские электростанции, неспособные поддерживать нормальное напряжение: то хоть ослепни со свету, то сиди во мраке и считай красные волоски внутри лампы.