Как ты ко мне добра…
Шрифт:
— Я не хочу, чтобы ты прекращала, я хочу, чтобы ты жила, как тебе нравится, чтобы ты была счастлива, потому что я… больше жизни, больше жизни…
— Рома, прекрати. Хорошо, я уеду, раз ты так хочешь. Только, честное слово, это все ужасная глупость. Ну хорошо, я уеду, ты успокоишься, и тогда я тебе все расскажу, я тебя познакомлю с этим человеком, и ты увидишь, что ты был не прав, это просто очень интересный человек, но он совсем…
— Вета! Ради бога…
— Хорошо, хорошо… Ужасно, что мы не понимаем друг друга и не можем договориться.
— Вот именно.
— Что же мне делать? И что я скажу маме?
— Правду, иначе все это ничего не стоит…
— Какую правду?
— Пусть глупость. Я больше не могу ждать тебя вечерами, заглядывать тебе в глаза… я больше не могу.
— Вот так бы и сказал, что это тебе нужна свобода! Тебе, а не мне!
— Вета!
— В сущности, ведь ты меня выгнал из своего дома, ты это понимаешь?
— Ты не имеешь права так говорить, здесь все принадлежит тебе, все. И я тоже… как вещь, как вещь…
— Прекрати истерику и дай мне чемодан. Ты хотя бы отвезешь меня?
— Извини меня, я вызову такси. Извини меня…
Вета укладывала вещи, оглядывалась растерянно. Ей казалось, что все это сон, какая-то дурацкая мелодрама, в которой они выкрикивали чужие роли. Ей было стыдно и жалко себя, и какое-то ужасное чувство возникло у нее к Роме, чуть ли не брезгливости, — истерика, глупая ревность, нелепый спектакль… Неужели это он, ее Рома, всегда такой нежный, такой верный? Он прав, им надо разъехаться, надо прийти в себя. Она оглянулась на него. Он сидел бледный, отчужденный, уперев тяжелый подбородок в кулаки, и смотрел мимо.
И вот она снова оказалась дома, на своей старой квартире, в одной комнате с Иркой, которая не желала с ней разговаривать и даже смотреть на нее, как будто это она, Вета, была во всем виновата. И мама молчала, боясь завести опасный разговор.
И снова единственной отдушиной стал милый, веселый, легкомысленный Горелик, который понятия не имел, какую ужасную шутку сыграла с Ветой их невинная дружба, и рассказать ему об этом было совершенно невозможно — Вета выставила бы себя в самом дурацком свете, — поэтому оставалось слушать его нескончаемые истории и ждать.
Прошли Майские праздники. Роман не звонил. Началась зачетная сессия. Вета занималась равнодушно, вяло, в группе она чувствовала себя чужой, все события, все отношения как-то проскользнули мимо, она ничего не знала про своих ребят, а спрашивать теперь было неудобно, кто где живет, кто чем увлекается. И к ней относились ровно, приветливо, но без интереса. Как это случилось, что она оказалась одна? Может быть, здесь тоже сыграл свою роль Горелик? Кто знает, что о ней думали и говорили? Но нет, не в нем было главное дело, главное было в том, что она не любила свой институт. Ей было страшно подумать, что всю жизнь, всю жизнь она должна будет заниматься вот этим: строить эти ужасные диаграммы состояния, рассматривать эти рентгенограммы, читать эти толстые, нудные, мертвые книги, мертвые для нее одной, а для остальных — интересные и вполне живые.
— Знаешь, почему у тебя все эти глупые мысли? — сказал ей однажды Горелик. — Потому что ты не слышала моей вводной лекции. Если бы ты ее слышала, ты бы сразу поняла, что ты дурочка. Хочешь, я тебе ее прочитаю? Одной тебе, с вариациями.
— Это по допускам и посадкам? Дорогой Борис Захарович, ваш курс — это единственное из нашей программы, что я знаю твердо, и то потому, что привыкла смотреть вам в рот. Но ведь это ужасная скука, и, честно говоря, я удивляюсь, как это вы, такой… такой живой человек, могли выбрать себе такую сухую профессию. Я понимаю, вы ее, наверное, и не очень выбирали, так повернула жизнь…
— Правильно, так повернула жизнь. — Горелик обиделся. — Но профессия у меня — удивительная! Не просто основополагающая,
— Борис Захарович! Побойтесь бога. Это из вашей лекции?
— Это вариации. Но это абсолютная правда. Хочешь, я тебе сейчас все объясню? Что такое допуск? Очень просто — это разрешение на ошибку, плюс-минус, которые можно сделать при изготовлении той или иной детали. Например, ты делаешь молоток. Нужно тебе, чтобы он сиял? Нужно, чтобы размеры сходились до третьего знака? Конечно, нет. Это будет просто пустая трата сил, тут даже и понятия такого, как допуск, не нужно. Другое дело, если ты фрезеруешь какую-нибудь там шестеренку. Тут уж извини! Тут уж я тебе не то что миллиметра — микрона не прощу, уж потрудись, рассчитай! Это в отношении точности. А чистота поверхности? Может быть на шестеренке заусенец? Ну, заусенца, положим, и на молотке быть не должно, но шестеренка? Ты мне поверхность обработай, зачисть, отшлифуй, надо — полируй, надо — отхромируй или там отфосфатируй, это от технологии зависит, но она должна быть как игрушечка. А иначе это никакое не производство, а артель шараш-монтаж, каменный топор в руках первобытного человека. Есть моя наука — есть современное производство, а нет — закрывай лавочку, в наше время тяп-ляп не пройдет.
Теперь — посадка! Когда одна деталь, тут и ошибка одна, а если их надо соединить, насадить одну на другую, что тогда? А то, что одну ошибку надо делить на двоих; значит, каждую детальку изволь изготовить вдвое точнее, а то там плюс, здесь минус, как ты их посадишь? Да никак. Это брак получится чистой воды. И ты думаешь, это только мелких деталей касается? Нет, это касается всего современного производства, и все должны это понять как можно быстрее. От моей науки все зависит — надежность, рациональность, красота, наконец, черт возьми. А знаешь, что сказал один умник, Дирак, кажется? Он сказал: если формула красива — она верна! И это так, уверяю тебя, так! Это надо только очень глубоко понять. Так и в машиностроении. Чистота поверхности — это и рациональность, и красота, это неразрывно, поэтому оно и красиво, что виден класс! Ты поняла?
— Я поняла только, что вы можете одушевить что угодно.
— Правильно, одушевить можно все. Я знал одного человека, который слагал поэмы в честь утильсырья. Он говорил: «Вы не знаете, что такое утильсырье. Утильсырье — это золотое дно…» Я мог бы тебе рассказать целую историю…
— Борис Захарович, умоляю, не отвлекайтесь, до утильсырья я, слава богу, не дошла.
— И не надо, не надо. Ведь все, что я говорю, совершенно серьезно. Так вот, ты представь себе — самая наиточнейшая, наисложнейшая деталь, самые высочайшие требования. Казалось бы, что может быть выше? Я скажу тебе — что. Инструмент! Инструмент, которым ты делаешь эту деталь, и инструмент, которым ты ее проверяешь. И этот инструмент, как к бесконечности, стремится к эталону, а эталон… увы, это только модель математического совершенства. Бесконечное стремление и вечная неудовлетворенность — вот что такое моя наука!
Черт! Я только-только дошел до самого главного, а уже пора отпускать тебя домой. Как мы договорились, в восемь часов, ни минутой позже. Хотя, конечно, ужасный формализм. Может быть, останешься? Я тебе все дорасскажу…
Ну что можно было с ним поделать! На него нельзя, да и не за что было сердиться.
Вета смеялась, качала головой:
— Нет, Борис Захарович! Нет-нет, завтра…
В восемь она бежала домой — ждать Роминого звонка, так она решила.
Но Роман не звонил.