Как ты ко мне добра…
Шрифт:
— И чтобы ни-ни! — таинственно сказала она, подняв кверху короткий палец.
Девушки смеялись, распихивая вещи под матрасы и подушки, а платья все равно разложили на биллиарде, больше было некуда, и так получилось даже удобно.
Практика была общетехнологическая, это означало, что, наскоро ознакомившись с заводом, студенты расставлялись прямо к станкам, по разным цехам, кому что достанется, и работали наравне с рабочими, в три смены, как и все. Рабочие жили в большинстве по окрестным деревням и приходили на работу пешком; в Ветином цеху работали почти сплошь женщины, темные, усталые, хмурые, на Вету они сердито покрикивали, потому что стояла она на промежуточной операции, и той работнице, что брала детали после нее, из-за Ветиной нерасторопности все время не хватало заготовок, она не выполняла норму и теряла в зарплате.
А потом Вету перевели в ночную смену. В ночной было какое-то свое странное очарование, тишина, задумчивость, какой-то даже покой. Женщины не так торопились надрываться, были спокойнее, добрее, даже давали советы и, дожидаясь Вету, задремывали, положив голову на руки. И, может быть, потому, что норма ночью была чуть поменьше, Вета справлялась.
— А там, у вас в Москве, вот, наверное, заводы! — спрашивали женщины. — Интересно, какие они там выпускают детали, мы, верно, таких и не видали…
Им казалось, что Москва — это тот же городок, тот же завод, только во много раз больше, и Вета не знала, как им объяснить. А ведь до Москвы было каких-то несчастных двести километров.
К утру спать не так хотелось, за полчаса до смены женщины уже собирали свои узелки, ночью они не гнались за выручкой, экономили силы, и Вета, хотя уставала ничуть не меньше, шла гордая, что вот она отстояла ночную — и ничего! Справилась! Днем она блаженно отсыпалась.
Шли дни, студенты приспосабливались, привыкали, начали бродить по цехам, подбирая себе более интересное место, некоторые приступали уже к составлению отчетов, чтобы потом не тянуть, сдать руководителю практики все бумажки и уехать побыстрее.
И вдруг однажды Вету позвали, она была дома, спала после ночной смены.
— Ты Логачева? — спросила ее дежурная. — Тебя там какой-то мужик ищет, на такси приехал, аж из самой Москвы.
«Рома! — радостно мелькнуло в Ветином сознании. — Рома приехал. Только почему на такси? И почему не написал?»
Она торопливо натягивала платье, приглаживала волосы, скорее, скорее! Но это был не Рома. Внизу, в темном вестибюле гостиницы, в углу почему-то сидел на стуле угрюмый Сергей Степанович и смотрел в пол. Сердце у Веты упало.
— Сергей Степанович! Мама? Что?
Сергей Степанович хмуро покачал головой.
— Собирай вещи, ты уезжаешь со мной, я уже обо всем договорился. Нет, не мама, я тебе дорогой все расскажу.
Но Вета вцепилась ему в грудь, трясла, ужас застилал ей глаза.
— Сергей Степанович! Ради бога!
Он вырвался, крепко взял ее за огрубевшие руки.
— С Романом беда, ты держись, Вета…
— С Ромой?
Она почувствовала, как все вокруг нее поплыло, быстрее, быстрее; закружился как безумный высокий гостиничный грязный потолок. «Почему потолок?» — подумала она и провалилась в беспамятство. Она очнулась в том же вестибюле, на стуле. Сергей Степанович поддерживал ее голову, его рука мешала, и еще что-то мешало, какая-то мысль, что такое он сказал про Рому, этого не может быть…
— Сергей Степанович, он жив? — Вета рванулась из его рук, стараясь вывернуться, заглянуть ему в глаза.
— Нет, Вета, — сказал Сергей Степанович и потряс головой, — его больше нет.
И Вета услышала свой голос, чужой, захлебывающийся, невыносимый. Она сжала зубы, но крик не прекратился, только начал сильнее отдаваться в голове. Тогда она стала закрывать рот руками, прикусывая зубами ладони до боли, до соленого вкуса крови.
Потом они ехали в машине, невыносимо долго, и Вета забылась.
Она уже все знала. Самолет разбился при взлете. Едва поднявшись над аэродромом, он почему-то загорелся
Лежа с закрытыми глазами на плече Сергея Степановича, Вета то лихорадочно пыталась осмыслить происшедшее, то погружалась в мучительное полубеспамятство, где все смешивалось в одну кучу: завод, Ромино лицо, жгучие строчки его последнего письма, падающий в дыму самолет и какой-то мелкий ельничек, через который она продиралась, не в силах выбраться, не в силах проснуться. Но стоило ей только разлепить ресницы, реальность набрасывалась на нее такой удесятеренной болью, что она начинала захлебываться, тонуть, задыхаться. Ей мешал затылок шофера, надоедливо маячивший впереди, из-за него она не могла плакать, не могла думать, говорить, и она снова закрывала глаза.
Наконец они приехали. Вета удивилась, что она, оказывается, может ходить; в машине ей казалось, что все ее тело перемолото, разбито, как будто это не Рома, а она падала в горящем самолете. Лучше бы она! Боже, что он перенес! Успел ли он испытать боль? Ну конечно, успел. Боль и страх! Как же ему было больно! Думал ли он о ней? Винил ли ее в последнюю свою минуту? Мелькнуло изменившееся, далекое, незнакомое лицо Ирины, и Вета, как в спасении, утонула в маминых объятиях, и они заплакали обе, наконец-то свободно, навзрыд, никого не стесняясь, никого не боясь. Мама одна могла ее понять, она тоже потеряла мужа. Тоже? Неужели и она, Вета, вдова? Чужое, уродливое, отвратительное слово. Как могло оно относиться к ней, такой молодой, недавно еще такой счастливой? Как это случилось?
Она плакала, потом пила валерьянку, потом спала, просыпалась с мыслью единственной, нелепой и страшной — забыть, навсегда забыть, что Рома раньше был живой.
Утром они поехали на кладбище. У ворот их встретили незнакомые молодые люди, пожали руки, молчаливо повели по дорожкам между могилами. Впереди медленно ковыляли две старухи: одна большая, грузная; вторая почти бестелесная, маленькая, седая и сгорбленная, обморочно висящая на руке первой. Платок спадал с ее мотающейся головы на плечи, и Вета вдруг с ужасом поняла, что это Мария Николаевна. Она рванулась к ней, кто-то ее удержал. Вета не поняла почему. Она торопливо пыталась вспомнить что-то глупое, несущественное, что стояло между ними, и не могла. Потом мысли ее отвлеклись, и именно в этот момент Мария Николаевна вдруг обернулась и медленно оглядела ее ненавидящими фанатическими глазами, огромными и страшными на маленьком ссохшемся лице. Потом, отвернувшись, снова медленно заковыляла по дорожке. Больше она в сторону Веты не посмотрела ни разу. Все молчали. Похороны были какие-то ненастоящие, Ромы здесь не было — ни живого, ни мертвого. Вместо него стояла на табурете какая-то нелепая ваза, а рядом с могилой его отца был отрыт до смешного маленький окопчик, который не мог быть предназначен для Ромы. Все закончилось быстро, окопчик засыпали, навалили цветов, откуда-то появилась фотография Ромы, незнакомая, официальная. И все разошлись. Больше никто не провожал их, никто не трогал. Мария Николаевна стояла в ограде вместе со второй старухой, в которой Вета неожиданно узнала Ромину тетку, у которой они были в гостях в Ленинграде еще до женитьбы, тысячу лет назад. Обе они терпеливо ждали, когда все уйдут и они останутся одни, своей семьей. Но Вета и не претендовала на этот отгороженный забором крошечный земляной холмик; Рома был где угодно, только не здесь, — может быть, дома, может быть, там, в маленькой комнате с треугольным окном, где они прожили два с половиной путаных, бестолковых года и путь куда был ей теперь отрезан.
Дома они сели за стол, пили водку и опять молчали. Вета больше не плакала. Что-то новое давило ее, тревожило, мучило, что-то, чего не было еще вчера. И, напрягшись, она поймала, поняла, что это было: все считали ее виноватой, и если не в его смерти, то по крайней мере в том, что он был несчастлив. Все. И она ничего не могла им объяснить. Они не видели, как он тогда прогнал ее, заставил уехать, они не читали его последнего письма, они не знали, не могли знать, как он ее любил, они ничего не понимали и все-таки судили ее.