Каменные клены
Шрифт:
Теперь Саша страдала сразу от двух грубых, зияющих чернотой, дырок в привычной стене детства — недолюбленности и стыда за отца, который согласился на недолюбленность и, похоже, смирился с ней без труда.
Ольха, срубленная отцом для беседки — Саша всегда боялась смотреть, как ольховый ствол под топором становится красным, — пропадала в сарае понапрасну, крышу проедала сухая гниль, терновые ветки у крыльца царапали Сашины голые колени, а постель никогда толком не просыхала. В отсутствие любви.
Дом, казалось, крошился известковой
В Саше поселилось привычное ровное отчаяние, утреннее чувство обреченности, особенно это было заметно, когда обитатели «Кленов» садились завтракать втроем, проводив отца на ллоухорский автобус. Если утро выдавалось теплым, Хедда накрывала в саду: складной столик, три клетчатые салфетки, эмалевый чайник с лилиями, не то что при маме.
Зачем вставать, зачем завтракать? думала Саша. Раньше все было иначе: садились за длинный садовый стол, стелили свежую скатерть, доставали белый авантажныйфаянс. Собственно, другого и не было, мама не держала в доме посуды на каждый день. Она любила хрупкие вещи, но не слишком расстраивалась, когда они разбивались или ломались, выбрасывая без жалости любую чашку с едва заметной щербинкой.
В хорошие дни мама хваталась сразу за все, с ужасом поглядывая на часы, обжигаясь и путая, в плохие же — могла уйти из дома и весь день бродить по влажной плотной полосе прибрежного песка, вдоль галечного откоса, засунув руки в карманы брезентовой куртки и выглядывая каменку в прибое или белощекую крачку, присевшую на камни.
В хорошие дни она могла сесть с вязанием в саду, но внезапно подхватиться и уйти в свою спальню — как будто припомнив что-то важное. Любое долгое дело она бросала на половине, уставала и ложилась в постель. Недовязанный кусок шерсти оставался в траве, размокал от ночной росы и к утру приходил в совершенную негодность.
Плохие дни заканчивались однообразно: по вечерам маму находили застывшей у витражного окна в столовой или на чердаке — у круглого окна, похожего на бойницу. Мама тихонько раскачивалась, уставившись в стекло, пальцами одной руки она сжимала указательный палец другой.
Это было сигналом для Саши, это значило, что нужно дать маме таблетки из флакона доктора Фергюсона и быстро-быстро увести ее спать, пока постояльцы не начали тревожно перешептываться.
Есть трава сорочей и овечей щавель, маленька, листочки, что денешки, и та трава вельми добра, которого человека бешеная собака изъест, или змия усекнет, или уж — приложи с калом человеческим, то в три дни заживет.
Когда ты родилась, говорила мама, ты была такая слабенькая,
В поволжской деревне — там, где родилась твоя бабушка — мы бы отнесли тебя к ведунье и перепекли. Положили бы на хлебную лопату и трижды сунули бы в теплую печь, будто каравай, приговаривая: Как хлеб печется, так и собачья старость пекись!
От этого у детей появляется сила, так Сашиной маме рассказывали в детстве, если она конечно, сама все не придумала. Мама вечно рассказывала истории, которые происходили с ней самой, но если бы кто-то недоверчивый сложил их вместе, то и двух маминых жизней на все не хватило бы.
Всю долгую весну в дом приходили мальчики и девочки с нотными папками, мама закрывалась с ними в малой гостиной, а Саша смотрела на часы и, когда стрелка доходила до двенадцати, приносила им туда лимонад и печенье.
К середине лета «Клены» переделали и стали пускать постояльцев, инструмент продали и Саша заскучала. Ей так нравилось смотреть на рояльные молоточки, лущить скользящие стручки новых слов — вибрато, терции, садиться на пол и нажимать рукой на педаль, чтобы услышать хриплый собачий вздох.
Еще больше ей нравился яблочный бочок виолончели, дробящий утренний свет, запах разогретой канифоли, тугая веерная суть упражнений Гайдна, но летом ученик Донован перестал приходить, и Саша скоро забыла и звук, и запах его инструмента.
В восемьдесят первом она стала хуже видеть и полюбила трогать вещи — все, что было в доме, покорилось ей и жило теперь ожиданием ее пальцев: столешница в наплывах воска, мраморные шарики дверных ручек, сухие чешуйки мертвых мотыльков, да просто все, все.
Она щурилась, вытягивала шею и справлялась понемногу — догадками и осязанием, в глазах у нее плавали слепые пятнышки, все ее жалели, трепали по щеке и поправляли ей волосы.
Она видела, как мигает сухими блестками вынесенная из дому январская елка, но не видела ствола и хвои, видела солнечный зайчик на рукаве маминого халата, но не видела ее лица, она научилась прислушиваться к свету и темноте. Ей чудилось, что она слышит все — как сквозняки полощут плеть соседских кружев в саду, как закат подсыпает золотой золы на подоконник, как желуди за домом разбегаются прочь от старого дуба.
Доктор Фергюсон появлялся и исчезал, Саше капали в глаза жгучее снадобье, заставляя запрокидывать голову — так часто, что спустя много лет, когда она смотрела на солнце, ей казалось, что сейчас придет кто-то со стеклянной пипеткой.
Через год зрение вернулось к Саше, но тут заболела мама, и прежние домашние времена ушли навсегда — невидимые клены покосились, кора пошла голубыми трещинами, а листва измельчала и поменяла цвет.
А еще через шесть лет начался ад.