Каменщик, каменщик
Шрифт:
Но в стеклянном зале прачечной - духота, жарища, очередь часа на полтора, а под конец приемщица нагло кричит, что метки на воротнике (Машенька стирала в сердцах!) вытерлись, и четыре рубашки из пяти швыряет обратно. В парикмахерской потная сисястая девица, разя чесноком и чем-то еще, намекает подружкам: мол, клиент "негодявый". Небось, одни бритье и стрижка, а освежиться ни-ни...
"Действительно, морда у меня доисторическая, - с презрением смотрит старик в зеркало.
– Словно по слабоумию побриться вспомнил, а помереть - забыл..."
Утомленный долгим обозрением своей внешности, Павел Родионович снова ползет по скользкому проспекту, который филоны-дворники
В колбасном отделе хвост, в кондитерском - тоже, а в отгороженном винном закутке - давка, ругань: жадные трясущиеся руки суют через головы рубли и мелочь...
И снова скользкая улица, но теперь еще боязнь разбить бутылки и смять торт. Челышев не сладкоежка и торт купил только как вызов Филиному рассказу о долгожительнице: мол, какие мы ни какие, а до маразма нам далеко...
Однако он долго не может найти свой корпус. Как на грех, дома на его улице абсолютно одинаковые. Застревая на каждом полумарше, старик наконец взбирается на последний этаж, и такая прогулка ему тяжелей длинной войны.
– Гулена, - ласково укоряет отца Машенька, но по-прежнему на него не смотрит. "И мысли ее мимо меня..." - догадывается Павел Родионович.
Возвращается зять в новых челышевских ботинках. Он тоже сегодня странный, возбужденный, но не поймешь - от успеха или неудачи.
– Выяснил?
– спрашивает Машенька. Токарев неопределенно пожимает плечами.
– Ладно, папа. Пока отдохни. Сегодня обедаем в большой комнате.
Старик вытягивается на широкой тахте. Сердце бьется чаще, чем даже осенью, когда дочь примчалась с телеграммой.
– Наверное, все же инфаркт... Проглядели эскулапы. На ногах перенес... подражая интонации живчика Фили, шепчет старик.
"Не тушуйся, - отвечает непонятно откуда взявшийся палатный сосед.
– Хуже, Пашка, не будет. Все остальное, как говорили древние - холоймес... Ты любимую женщину потерял. Жену. И плюй на все. Вылезай на балкон и плюй хочешь - вниз, хочешь - вверх, потому что Бога все равно нету. Неужели Он тебя, дряхлого, беспомощного, оставил бы сиротой да еще запихнул бы в эту клетку, как в камеру?!."
"Но меня переселили в лучшую комнату".
"Обдурят. Глаза протри, а уши держи по стойке "смирно", потому что такого, как ты, всегда перехитрят..."
"Значит, умер Филя..." - вдруг решает старик и, весь мокрый, задыхается в тесной комнатенке, где даже тахта не кажется ему своей. Душно. Несмотря на март, топят как черти. Сердце стучит, будто забытый мотористом движок - то вразнос, то запинаясь. Шелохнуться страшно... И голос куда-то пропал. Нету сил крикнуть, чтобы распахнули окно, а шепота, хоть стена аховая, днем не услышат.
Все-таки он оклемался, и спустя час, когда уселись вчетвером за довольно чистой скатертью, выпил две рюмки. Водка взбодрила, боль из загрудины ушла, и старику стало радостно, что наконец-то все собрались вместе, борщ какой-никакой, а горячий, со сметаной, и дочь налила ему первому, как в давно забытой жизни мать Любовь Симоновна - отцу, а Леокадия - Климу. В комнате не жарко. Несмотря на внучкин насморк, балконная дверь приоткрыта.
Но вдруг Машенька, почернев лицом и мгновенно состарясь, бросает с надрывом:
– Папа, мы на нуле...
Глаз она уже не прячет, и они у нее затравленные.
– Маша, ну зачем так... сразу?
– пытается унять ее Токарев.
– Ах брось... Не все равно, как начать... Короче, папа, денег у нас нет и занимать негде.
– Но ты сама сегодня мне отдала...
– Господи, ну при чем твоя пенсия?
– Что-о?!
– багровеет Павел Родионович.
– Ехать, папа, надо. Ехать... Больше здесь жить нельзя. Кончились иллюзии. Раньше мы с Гришеком думали: так ли, этак, а проживем тихо, без подлянки. Было такое время - чахлая хрущевская оттепель и года полтора после нее. Гришека печатали. Одну-две дохло-прогрессивных мысли он, как в солому, оборачивал в марксидные цитаты. Тошно ему было от этого нетто-брутто, но терпел. Надеялся, чудак, мол, работает в пользу демократии... А на самом деле его обводили вокруг пальца. И получалось, что Гр. Токарев служит дьяволовой власти, хотя и с оговорками. Но теперь в критике даже с оговорками работать нельзя. И хорошо, что нельзя! Мараться не надо. Помнишь, папа, ты бушевал, что я в "Науке и религии" нападала на Церковь? Правильно бушевал. Много я тогда понимала? А теперь хоть режь меня, хоть вешай, такого не напишу. Не берут меня на службу?! Прекрасно. Не буду больше продаваться! Хватит! Потому что жить здесь и не продаваться - нельзя! Мы уже все испробовали. Мучились, терпели, а все ж таки надеялись: чего-то добьемся - раздвинем рамки легальности. Жить станет легче, дышать свободней. Фига с два!.. Оказалось, мы просто сотрудничали с властью, подличали, как все... Но теперь все определилось: большинство откровенно служит за блага - за шмутки, за иностранные поездки и за все прочее, а меньшинство, нет, не меньшинство, а несколько десятков героев пошли в диссиденты... Так что нам надо ехать. Слава Богу выпускают. Неужели упустим шанс?! Поедем, очистимся, отмоемся... Раз в диссиденты идти не можем, надо уезжать. Одна я еще, пожалуй, подалась бы в инакомыслящие. Но какие они борцы?!
– Мария Павловна со страхом смотрит на дочь и мужа.
– Они для Лефортова не годятся. Едем, папа... Что поделаешь? Строили мы с тобой эту тюрьму, но ведь необязательно ждать, пока нас в нее посадят!..
– Какую тюрьму!
– кричит старик.
– Ах, стишки... Ну, с ними я в расчете. Тюрем, к сведению присутствующих, - он мрачно глядит на зятя, - я никогда не строил. И к шахтам уже семнадцать лет отношения не имею.
– А пенсию тебе платят?!
– озлобляется Мария Павловна.
– За что, интересно?! Я тебе скажу, за что. За то, что строил. Так что пенсию ты вполне заработал. Сто двадцать рубликов, один к одному!
– Но...
– старик тут же спохватывается, понимая: Машенька только и ждет, чтобы он возразил: "Как же ты у меня брала такую пенсию?", и тогда она вскинется: "Ах, попрекаешь!", учинит скандал и отговаривать ее будет поздно.
– Успокойся, девочка. Ты раздражена. Потом поговорим...
– бормочет старик, ничего более путного сказать не решаясь. Но в мыслях он не настолько придавлен дочерью и позволяет себе отбиваться: "Что за диктат - либо в диссиденты, либо в эмигранты? Либо прислуживать, либо бороться. Между этими "либо" худо-бедно умещается четверть миллиарда советских граждан. Они не борцы, но и не прихлебалы. Просто люди. Живут, притираются, как могут. Что за категорические императивы? Если и надо отмываться, то почему непременно за рубежом? Ты у нас была активная, ты здесь очищаться пробуй... А Светланку с такой учебой нигде в институт не примут. Что же до Гришки..." Но, не додумав о зяте, старик взрывается: