Канифоль
Шрифт:
Визг тормозов и неожиданно жёсткий асфальт дороги, и то, как Мона трясла её за руку, подгоняя Азиза, подсказало Соне, что её сбила машина. Она обрадовалась, ожидая, что из неё выйдет дух вон, и так оно, возможно, и было; что-то ослепительное мелькнуло перед глазами – то ли нимб, то ли докторский фонарик…
На тумбе в медкабинете лежал разрезанный поперёк апельсин. Тонкая круглая долька, похожая на витраж католического собора, венчала дымящуюся чашку – доктор пил чай с апельсином на посту в процедурной.
Ссадины обработали, наложили
– Чего не в школе, балерина? Прогуливаешь, небось? – подшучивал дворник, присаживаясь рядом и стаскивая грязные перчатки с рук. Он тоже закалывал свои серые волосы в подобие пучка, пока таскал мусор мешками до помойки и обметал сквер.
– Да ну её, эту школу, – в тон ему отвечала Соня. – Никуда не денется. Хоть недельку да отдохну!
– И правда, – соглашался дворник. – Каторжные вы там, что ли? Моя вон внучка на бальные танцы ходит, три раза в неделю после уроков. Позеленела аж вся. Сын с невесткой довольны, а она уже жизни не рада, всё какой-то конкурс хочет выиграть. Дома тренируется, на ночь воды не пьёт – в платье, говорит, иначе не влезу, в блестючее.
Он уходил с метлой, а возвращался с термосом и свежими булочками, наливал Соне крепкий чёрный кофе в отвинченную крышку и угощал сдобой:
– Булочку-то тебе можно, с глазурью?
– Можно, спасибо.
– Когда теперь в школу?
– В понедельник, но я бы и дольше не ходила.
– Понятное дело. Тётя не сидит с тобой?
– Нет, – дрогнувшим голосом признавалась Соня и добавляла уже громче: – Унеё сейчас много дел.
– Ну-ну. Случилось-то что? – спрашивал дворник серьёзно, пристально глядя ей в глаза. – Балетная травма? Связки потянула?
Он подливал ей кофе и продолжал смотреть, и чем участливей он наклонялся к ней, тем сильнее было искушение раскиснуть и уткнуться забитой зверушкой ему в плечо. За несколько минут общения этот простодушный человек дарил ей любви больше, чем Мона за годы их совместной жизни.
Он провожал её до подъезда, придерживал дверь и вызывал лифт, приговаривая: «Езжай, езжай. Нечего. Видел, как ты хромаешь».
Их разделяло лифтовой решёткой, дверью, и Соня взмывала ввысь, унося с собой невыплаканные слёзы и стыд – огромный, удушающий – за то, что она слабая и обидчивая маленькая дрянь.
Всю неделю Мона избегала находиться дома, появляясь исключительно чтобы позавтракать и сменить одежду; Соня была ей за это почти благодарна.
Вечерами она висела на телефоне с Амелией и набалтывалась всласть, не понижая голос и не оглядываясь. Амелия слёту выдавала ей сводку училищных новостей, после принимаясь трещать обо всякой ерунде, и у Сони болели щёки от хохота.
На ночь она мастерила на кровати вигвам из одеял, залезала внутрь и включала идущий по телевизору ужастик; и до четырёх утра не могла заснуть, вздрагивая от соседских шорохов в квартире наверху.
Во вторник и пятницу приезжал доктор – обработать швы и проверить, как двигается её левая нога, затянутая в голеностопный бандаж. Она разрешала ему осматривать пострадавшую конечность с безучастным видом, словно предметом изучения был не фрагмент её тела, а совершенно посторонний, неодушевлённый механизм.
– А я ожидал застать тебя с друзьями, в разгар веселья, – подмигивал доктор, склоняясь над раковиной и намыливая руки до локтей. «Чтобы сразу доложить тёте», – хмыкала про себя Соня, а вслух парировала:
– А я ожидала, что вы будете проводить осмотр в перчатках.
Улыбка линяла на его лице. Он подхватывал врачебную сумку, откашливался и ждал, пока ему откроют дверь. В комнате, ванной и коридоре после него расползались грязные слякотные следы.
В ночь на субботу ей приснился кошмар: она навещает тётю в театре, в антракте, в вечер премьеры.
Спектакль протекает вяло; зрительный зал заполнен на четверть, изредка раздаются жидкие, издевательские хлопки. Оркестр будто выкосило чумой. На сцене танцовщики еле передвигают прилипающие к полу ноги. С пируэтов валятся, после неудавшихся прыжков с грохотом приземляются вниз.
Соня поднимается по растрескавшейся лестнице в гримёрки.
Свет тусклый, некоторые лампочки в старообразных люстрах под потолком вспыхивают и гаснут. На женской половине нет ни кордебалета, ни солисток – одни костюмерши, молча волочащиеся из гримёрной в гримёрную так медленно, что у неё во сне начинает невыносимо тянуть под коленом.
Дверь в гримуборную Моны приоткрыта. Из приёмника доносится невнятное бормотание – трансляция ведётся из зрительного зала, где недовольная публика делится друг с другом скверными впечатлениями.
Соня спотыкается, опускает глаза: пропахший разогревающими мазями ковёр смят и лежит на полу буграми. Чуть дальше, наполовину высунутое из-под трюмо, коченеет тело Моны с отрубленной головой. Её искривлённые, скрюченные на паркете ноги похожи на набитое ватой трико. Головы нигде нет, но на гримёрном столике, между коробочкой с тальком и хаотично набросанными шпильками, буреет кровавая лужа.
Соня хочет кричать, истошно вопить; выбежать в коридор и просить о помощи, но порог артистической уборной парализует её.
Она подходит ближе. Надо бы нагнуться к телу тёти и придать ему более достойный вид, но вместо этого она вдруг зло, с размаху, пинает его носком ботинка – и просыпается от ужаса и боли. Левая нога, на ночь освобождённая от повязки, полыхает огнём: она только что лягнула стену, к которой придвинута кровать.
К субботнему завтраку Мона приехала не одна, а с лучшей подругой, Ирмой. Встретившись с девочкой впервые, та протянула ей руку, как для поцелуя, и представилась: «Госпожа Ирма!» Соня проигнорировала её жест и тут же прослыла «невоспитанной дикаркой».