Канифоль
Шрифт:
Мона стриглась там регулярно, Соне же запрещалось переступать порог парикмахерской, как и вообще что-либо делать с волосами, кроме пучка.
Раз в полгода тётя сама ровняла ей кончики маникюрными ножничками. Внутренне съёжившись, Соня отбывала повинность на табуретке, реагируя на перемещающиеся пощёлкивания движением глаз. Мона зажимала сухие пряди пальцами, как сигарету. Розовыми ногтями она прочёсывала затылок племянницы снизу вверх, ища не попавшие под лезвия волоски. Озноб сороконожкой пробегал по Сониной спине.
Отстриженные волосы
На самом деле Моне не нравилось, что у племянницы волосы тоже рыжие. Распустив дома пучок, Соня могла ходить только с хвостом или полотенцем на голове, в противном случае ей вслед неслось: «Растрёпа! Как не стыдно быть такой неряхой! Софья!.. Я кому говорю!»
В холодильнике нашлось полтора десятка яиц, две бутылки шампанского, упаковка сыра и детский йогурт. На средней полке лежала записка: «Закажи себе что-нибудь» – и несколько купюр.
– Пошла ты, тётя, – выругалась Соня в холодильник и хлопнула дверцей.
И впрямь, зачем женщине, красившей ногти на ногах даже под пуанты, держать дома еду?..
В тётиной комнате огромное, до полу, окно выходило на проспект. Ради него всё и затевалось – прежнюю квартиру в тихом, но не престижном районе, тётя выставила на продажу, а новую, почти в центре города, с высокими потолками и просторной кухней, ей выхлопотал Азиз – единственный из спутников Моны, о котором Соня грустила.
Прежде, каждую осень, он заезжал за ними в конце сентября, налегке загонял в машину, и они отправлялись к нему на дачу – дышать морозным воздухом и собирать тыквы.
Втроём они неслись по уводящему из города шоссе в болотного цвета пикапе, управляемом его мощной рукой. Азиз разрешал Соне высунуть ноги в окно, а Моне – положить их на приборную панель. «Проветрите мозоли, девчули!» – смеялся он, и они в такт радио шевелили ступнями, обе – в белых шерстяных носочках.
Пока Соня разглядывала череду холмов и полей вдали, словно вывязанных на свитере, Азиз убеждал тётю забрать её из балета:
– Пусть сначала поживёт, как все, а потом танцует!
– В нашей профессии всё происходит наоборот.
– Неправильно это. Потом вы уже так отравлены сценой, что нормально жить не можете.
Дым его сигареты вкусно пах и сочетался с ванильным лосьоном Моны. Азиз знал, как ей нравится запах, и курил при ней только этот сорт, чтобы доставить ей удовольствие.
Соня втягивала ноги внутрь, поднимала стекло и дремала на заднем сидении, укрывшись курточкой в тон пикапа.
Луна обозначалась в вечереющем небе большим шаманским бубном. Туман собирался над лугами, обволакивая стога и блеклые осенние цветочки. Тётя сушила свеженакрашенные ногти, вывесив руку наружу.
«Ещё успеет испортить себе жизнь батмантами», – доносилось до Сони сквозь дрёму. В машине Азиза её не тошнило.
Дачный дом Азиза конопатили ведьмы, а может, снежный человек тёрся о его цельные брёвна блохастой шкурой; он стоял у самой кромки убранного поля, с торчащими из стен бурыми космами, в окружении горьких травок и бочек для сбора дождевой воды.
Хозяин выносил из дома ковёр, расстилал его на траве и расставлял мебель, разводил костер. На столе появлялось вино, дымящийся кофейник, сок в стеклянном кувшине. Тётя нарезала зелень, подавала Азизу унизанные маринованным мясом шампуры, в доме на плитке готовила горячие бутерброды и грела вынутую из холодильника кастрюльку с супом.
Перевёрнутый ящик из-под картошки, на котором Азиз сидел у костра, вдавливался под ним в землю. Оставив угли догорать, хозяин дома вилкой снимал шашлык с шампуров в тарелки.
Соне разрешалось выпить чашку кофе наравне со взрослыми: ей заваривали послабее, щедро наливали сливки и сдабривали корицей.
Вместе они ужинали под открытым небом, отгоняя звереющих комаров; свободные, будто первые люди – уже изгнанные из рая, но ещё не разошедшиеся по миру; и единственным человеческим островком на планете был их восточный ковёр с накрытым столом.
Грозовой ночью, когда любое скучное кино казалось замечательным в кругу семьи, а тлеющая спираль для отпугивания комаров роднилась с курениями, возжигаемыми брахманами, Соня ложилась спать на водяной матрас, и впервые за долгое время у неё ничего не болело. Толстые, серые, грубо прибитые доски чердака были у неё над головой, такие занозистые, что походили на шерсть. На пол Азиз постелил старую шубу, и выдал Соне тапки, подбитые овчиной.
Во мраке и тепле она ждала лесных чудовищ, передвигающихся на ходулях и стучащих ветками в окна. Единственное чердачное окошко закрывалось ставнем, висящим на одном косяке. Засыпающей девочке верилось: хлипкий ставень в чужом дачном доме защитит её от чудищ, даже тех, что приходят из мира взрослых.
На рассвете тётя будила её и заставляла умыться из жестяного ведра. От холодной воды у Сони перехватывало дыхание. Онемев от обиды, со слипшимися ресницами, она убегала обратно в дом, где Азиз растапливал печь. Ей нравилось греться у печной трубы, наполнявшей комнату уютом; сам Азиз был как печь – на нём всё держалось.
Они сгребали опавшие листья в саду в мокрые кучки, гуляли по лесу. Мох на деревьях навевал мысль о лешьей бабушке, обвязывающей стволы кружевами так, что те стояли в чехлах.
На обед Азиз варил суп с домашней лапшой в котелке, а Мона расслаблялась с маской на лице, полулёжа на его любимом старом диване. Ноги в уличных ботинках она задирала на подлокотник, и хозяин дачи лишь умилялся её непосредственности, поднося ей предварительно остуженную ложечку бульона на пробу.
Рассыпался, как головешка, угас их роман.
«Азиз прислал письмо», – сообщала поначалу тётя, разбирая почту; потом письмо превратилось в «письмецо», «писульку». Тётя говорила презрительно, унывая всё больше и больше.