Канифоль
Шрифт:
– Полегчало, – вздохнула Ольга, стирая усы салфеткой. – Домой приеду, а мама там снова салат с капустой настрогала. Помешалась с этим балетом. У меня скоро капуста из ушей полезет!
– Она за тебя переживает.
– Она хочет меня голодом уморить! Карманные деньги не даёт и папе запретила, с собой кладёт салат и яблоки. Я на чёртовой капусте ноги протяну! – выкрикнула она, спугнув голубей и чуть не расплескав ароматный напиток.
– Дай сюда, – Соня забрала стаканчик и отхлебнула. – У меня на завтрак яйца всмятку, а с собой – вообще ничего, так что спасибо
Крохотный листок упал в кофе, поднятый ветром с асфальта вместе с уличной пылью. Соня расстроилась, но Ольга выловила листок пальцами и заявила:
– Пофиг, я допью.
На месте листка образовалась дыра. Ободок пенки с горячей гладью кофе стал похож на изъеденную сомнением душу.
Ольга залпом допила остатки, смяла стаканчик и пульнула в ближайщую урну. Попала.
На красный свет громко пронеслась скорая.
Раннее вечернее солнце прошило тучу, климтовским мазком позолотило проезжую часть и погасло. Сверкающая кольчуга дождя обрушилась вниз.
Со звенящей головой Соня вошла в трамвай, села сзади, у окна, подняла по-шпионски ворот тёмно-синего пальто.
Будь с ней Амелия, та бы распихала пассажиров локтями, рявкнула во всё горло: «Занимай!» и, рухнув на сиденье, с наслаждением бы расставила ноги выворотно.
Смеялась Амелия, как конь римского легионера, и ела столько же. Подпихнув Соне свой пластмассовый контейнер с домашним винегретом, она налегала на пирожные со сгущёнкой, и её мальчишеское ухо – оттопыренное, словно бирка на одежде, – двигалось в такт с челюстями.
– И что мне теперь делать? – спросила Соня в последний день после репетиции, когда они, потные и злые, еле плелись в раздевалку.
Обеим досталось: Соне за то, что уезжает в другой город, Амелии – за вялость.
«Не вздумай кому-нибудь сказать, что ты у меня училась! – кричала Соне педагог, заглушая музыку. – Я со стыда умру!» Раз за разом ей приходилось повторять партию, хотя все знали, что ей уже не станцевать в родном театре.
Амелия, как всегда, была безупречна, но выражение её лица приводило репетитора в ярость: «Забелина, в чём дело?! Твоя сильфида объелась тухлыми шпротами?!»
У Амелии на шее висела связка пуантов, похожая на банановую гроздь. Она ткнула Соню в бок стоптанным пятачком и шепнула:
– Как – что? Найти себе парня и закадрить!..
В тот день, прощаясь на улице, Амелия поймала Соню за шиворот, уничтожающе прошипела: «Застегнись, женщина!» и, уже повернувшись спиной, показала ей средний палец. Её старые, разношенные пуанты, вложенные один в другой и обмотанные лентами, лежали у Сони в рюкзаке.
Ногти на ногах у Амелии, отрастая, загибались вверх. Она мучилась, состригая их до мяса, и носила силиконовые вкладыши. Два-три дня кровавые ранки заживали, неделю она вставала на пальцы без помех, а потом всё начиналось снова. Ногти росли аномально быстро; Амелия в шутку называла их гоблинскими. Полукружья ранок, словно издевательские улыбочки, алели на пальцах в ряд по пять.
Амелия считала своим долгом явиться к дверям приёмной комиссии училища, разуться и сунуть ступню под нос какой-нибудь поступающей малявке. Она хватала девчонку за плечо, трясла и злобно приговаривала: «Скажи-ка, детка, ты любишь боль? Надеюсь, что любишь, потому что вот что тебя здесь ждёт!»
Соня оттаскивала её под возмущённые крики родителей; дети цепенели от страха, некоторые плакали. Из зала, где заседала комиссия педагогов, выглядывала заведующая балетной канцелярией и срывающимся голосом требовала соблюдать тишину.
Доведя малявку до икоты, Амелия светлела лицом, веселела, и на обратном пути до дома уминала сырные крекеры, стряхивая крошки Соне за воротник.
Утром в понедельник, после единственного выходного, они, разогреваясь, сидели на поперечных шпагатах, обнявшись, как сиамские близнецы, сросшиеся в плечах.
– Ну что, жопик, готова вкалывать? – ехидничала Амелия, разминая подъём. – Ида сегодня тебя сожрёт за адажио. Опять будешь пахать одна на середине!..
– Ты зато в это время будешь бездельничать, – огрызалась Соня.
– Ага, – радостно ржала Амелия, принимаясь за другую ногу. – Буду! Так что лажай подольше, чтобы я могла отдышаться.
Содранная кожа, окровавленное трико.
Перед прогонами и спектаклями на Соню находит неконтролируемая нервная зевота. Пять минут до выхода; она топчется в кулисах, разогретая и накрашенная, в пачке – собственности театральной костюмерной. Пачка пахнет стиральным порошком, крахмалом, и еле слышно – чужими потом и духами. Лиф колется изнутри. Резинки бретелек костюмерша, прокуренная тётка Саша, замазала жирным тональным кремом.
Лиф велик, бретельки растянуты; костюмерша подогнала пачку кое-как, где на живую нить, где на булавки. «Грудь тоже замажешь тональником, – велела тётка Саша, выпустив табачного змея Соне в макушку. – Если и свалится, никто ничего не поймёт».
Фамилия Сони выведена крупными чёрными буквами на подкладке – поверх других, уже стёршихся. Теми же буквами она пропечатана в программке, которую сомнут и выбросят после спектакля.
После поклонов она, будто омытая мёртвой водой, пойдёт в гримёрку и ляжет плашмя на истёртый ковёр, и будет лежать с гудящими ногами и переключающимися тумблерами в ушах, пока не прискачет Амелия и не запустит в неё канифольной крупинкой, и не проорёт прямо в ухо:
– Поднимайся, дубина! Ида идёт, нам трындец!..
Пачка, выстиранная и высушенная, повидавшая балетных тел больше, чем престарелый меценат-потаскун, вернётся на насест в костюмерной. Кто поручится, что она не хихикает в темноте, среди потрёпанных товарок, подвешенных на крючок за причинное место?
Дома было темно и пусто. Соня расшнуровала ботинки, сняла пальто с ледяными пуговицами и, не зажигая свет, прислонилась к стене.
Из коридора просматривалась гостиная с большим окном. В доме напротив двумя этажами ниже мигала разноцветными огнями парикмахерская. Ножницы на вывеске раскрылись лезвиями вниз – ни дать ни взять тощенькая девочка в ученической балетной стойке.