Кир. История одной мести
Шрифт:
«И это под ее истерические выкрики коммандос из Северного Альянса безжалостно поливали огнем и металлом Дикий хутор!» – потерянно восклицала она, горестно мотая из стороны в сторону седой головой с трагически торчащим из левого глаза татарским ножом.
«И это они, чтобы ты знал, – горько рыдая, добавила она, – Альгирдас с Даяной перебили всю нашу большую и дружную семью» …
Я молчал.
Я испытывал бурю эмоций, сравнимых с потопом или извержением вулкана.
Жаркие, страстные, путаные и полные непрощеной обиды откровения матери моей
«Мама» … – неожиданно для нас обоих, прошептал я и робко, едва-едва, кончиками пальцев (чего прежде не дозволял) ласково коснулся кончиков её волос.
«Отомсти, сын!» – горячечным шепотком взмолилась она, ломая мне пальцы.
«Непременно, мама!» – так же взволнованно, срывающимся шепотом пообещал я.
«Немедленно мне поклянись!» – тут же потребовала она.
«Я отомщу! отомщу!» – дважды клятвенно повторил я…
28.
Удивительно все же устроена человеческая память: не обиды и слезы, но именно эта минута близости с матерью моей, вспоминается мне чаще других…
29.
По совокупности страшных деяний – зверского убийства несовершеннолетнего Галимуллы(!) и тяжелейшего телесного увечья, причиненного собственной матери(!) трибунал из тринадцати судей приговорил меня к смертной казни путем четвертования на Красной площади с последующей презентацией обрубков рук, ног и туловища в разных жилых массивах столицы.
Как было объявлено в приговоре: «Чтобы всяким другим троглодитам впредь было неповадно»!
После распятия на кресте, колесования и сжигания на костре четвертование считалось четвертым по важности наказанием в СССР того времени и с наглядной очевидностью выражало отношение общества к детям, не чтущим родителей своих.
Казней первых трех степеней, как мне разъяснили, удостаивались особо выдающиеся поэты, писатели, религиозные деятели, врачи, генетики, кибернетики и прочая диссидентская сволочь; что же до зверских убийств, откровенного разбоя, мздоимства и казнокрадства – то за них карали, как правило, с большим пониманием и с меньшей яростью.
Месяц март, я напомню, стоял на дворе одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года.
Мне исполнилось полных тринадцать лет.
По сути, я был малолетним преступником и, как следовало из защитительной речи адвоката Бориса Иоановича Розенфельда, мог бы рассчитывать на куда более мягкий приговор.
И даже с учетом тяжкости совершенных деяний, меня, к примеру, могли бы отправить для отбытия наказания в банальную исправительную колонию для несовершеннолетних; или в одну из модных по тем временам психушек для особо неуравновешенных подростков; да, наконец, элементарно, в примитивную тюрьму, а не четвертовать.
«Не бывало подобного в истории юриспруденции!» – со слезами на глазах свидетельствовал Борис
От него же мне стало известно о роли матери моей в нашем судебном процессе.
Это она, с его слов, объявила судьям, что мне давно не тринадцать лет, как записано в документе о рождении, а полных восемнадцать, и что судить меня можно и должно без снисхождения, как это принято в СССР (неточность в метрической записи она объяснила, сославшись на Великую Отечественную войну, разруху и неразбериху).
Трибунал ей поверил – понятное дело, кому еще верить, как не родной матери!
«Вот зачем она так поступила?» – тоскливо взывал и рвал на себе и без того негустые волнистые волосы Борис Иоаннович Розенфельд.
«И зачем же губить свое же дитя?» – вопрошал он ко мне, уже не сдерживая рыданий.
«Да зачем вообще человека губить?» – натурально недоумевал он.
И долго еще он меня умолял не держать в себе зла и простить наперед моих судей, не ведающих, что творят…
После, помню, я долго ворочался на мокром бетонном полу, никогда не просыхающем от слез тысячи тысяч безымянных узников, и только гадал, что он имел в виду, когда умолял простить всех и вся наперед?..
30.
Я был в забытьи, когда в моей камере вспыхнули многоваттные лампы и послышались лязганье тяжелых металлических засовов, бой барабанов и злобный лай немецких овчарок.
Все тринадцать судей Особого Трибунала, заплаканные и безутешные, явились ко мне среди ночи, дабы известить о безвременной кончине великого вождя СССР Иосифа Виссарионовича Сталина и замене объявленной ранее казни на исправительно-трудовые работы на урановых рудниках, где-то за тридевять земель, в Средней Азии, под Бухарой.
Уходя, все тринадцать судей поздравили меня с чудесным воскресением и уже по-людски выразили соболезнование в связи с трагической гибелью человека и адвоката Бориса Иоанновича Розенфельда.
Как мне рассказали, по выходе из тюрьмы он сам себя вдруг запалил и сгорел.
«Кто бы знал, как я устал от несправедливости!» – якобы, страшно прокричал он, охваченный языками пламени.
Он был вторым после Галимуллы, кто любил меня и не выжил…
Оставшись один, я уже не уснул до утра, а ворочался и плакал по безвременно ушедшим: Алмазу Галимулле, Борису Иоановичу Розенфельду и Сталину-Джугашвили Иосифу Виссарионовичу…
Сколько-то последующих дней я провел в состоянии апатии, близкой к забытью.
Дотоле огромный и разноцветный мир вокруг меня потускнел и скукожился до размеров тюремного каземата.
Я лежал на холодном полу, не касаясь еды и воды и не отзываясь на ругань и пинки тюремщиков.
Меня мало смущали звериные нравы охраны – все же, в чем-то похожем я рос.
Жажда, голод и холод меня, казалось, не томили.
И только одно размышление – вроде догадки о некой абсурдной связи событий в моей странной жизни! – мучило меня и не отпускало.