Клязьма и Укатанагон
Шрифт:
Он мучился, но выбрал: решил, что их чувства – главное, остальное нужно потихоньку выправлять, чинить, лечить, а ребенок – это, может быть, счастливый случай, и очень глупо было бы это отменять. Предстоял переворот в его жизни. Конспирацию они, конечно, соблюдали, но в меру: невозможно было унижаться до каких-то особенных пряток, показной специальной болтовни и тому подобного притворства. Деревня, конечно, подозревала, но поскольку ни скандала, ни мордобоя не ожидалось, то история была малоинтересной, да и время-то уже было – август, пора разъезжаться по домам.
…Октябрь состоял из нелепых положений, извинений и попаданий впросак. То ее тошнило, то тянуло в сон, то она физически не могла сделать то, что говорила ей Светлана, умная и опытная в разнообразных деревенских делах хозяйка, дотошная, вкусно готовившая и ловко распределявшая по дню дела и силы. Женя чувствовала себя глупой и неповоротливой. Подробно записанный со слов Светланы график хозяйственных дел, которому она пыталась следовать, деньги, которые она настояла, чтоб принимались от нее на еду, старание и прочее – ничто не спасало от неудобства и ощущения себя приживалкой и нахлебницей в этот первый месяц жизни в доме Корецких. Приходилось бесконечно извиняться и тупо шутить над своею неловкостью:
И вдруг перед Рождеством, когда они все вместе, втроем, посидели после ужина, немного выпили и как-то легко заговорили вдруг о всякой ерунде, о зловредной русской погоде и хитром отоплении, премудростях зимнего хозяйства и планах на Новый год – возник удивительный дружеский тон общения: может, Свету тронул рассказ о ее заработках рукоделием и переводами, а может, ее уже обозначившийся живот. Елку поставили двадцать девятого: Сергей притащил огромную красавицу, еле втащили ее в дом, она встала в гостиной и уперлась в высокий потолок. Украшений на такую верзилу совершенно не хватало, и Женя в своей комнате из цветной бумаги и картона вырезала фонарики и смешные фигурки, склеила звезду на верхушку и навертела кукол из лоскутов и тряпочек. Еще прикрепила нитяные петельки к конфетам. В ночь на тридцать первое Женя встала, чтобы развесить все это на елке. Осторожно встала на табурет, до верхушки, чтобы закрепить звезду, не доставала, но все остальное развесила куда хватило роста. И вдруг она услышала со стороны Светланиной комнаты на втором этаже вскрики. Она в ужасе замерла на табурете, подумала: Свете плохо, спазмы или приступ, – и тут же поняла, в чем дело, еле сползла с табурета и, сжавшись комочком, добралась до своей комнаты. Рыдала в подушку, а когда переставала, ее била дрожь и тоска была смертная. Было уже утро, когда болезненно, прямо в область печени в первый раз ударил ребенок, она охнула, прислушалась к себе и поняла это: «Хватит рыдать, подумай немного обо мне и обо всех нас, в том числе и об отце моем». И ее осенила единственная причина, по которой это могло произойти. Утром тридцать первого она не вышла, через дверь сказала Сергею, что плохо себя чувствует и выйдет к вечеру. Потихоньку плакала и думала теперь, что хорошее настроение Светланы перед Рождеством могло быть вызвано тем же, что она слышала.
Вечером Женя вышла как ни в чем не бывало, Сергей и Светлана обрадовались, все уже было накрыто на стол, и телевизор вещал что-то бодрое, пышное и глупое. Последние приготовления – и они подняли свои бокалы за уходящий старый год. Светлана и Сергей, у которых под коноплю, как и у многих деревенских, в огороде был отведен приличный кусок, покурив травки, весело шутили о делах, друзьях, о скором приезде Никитиных и о детском далеком прошлом, а Женя, после такой ночи опьянев от единственного бокала шампанского, хохотала из-за любой детали. Сергей играл на гитаре, и они вместе со Светланой – у той был сильный высокий голос – пели романсы и песни. Разошлись по комнатам уже в четвертом часу. Женя, разбитая и измученная, все равно всю ночь просыпалась и прислушивалась, выходила в туалет и опять слушала, не будет ли прежних ужасных звуков, но было тихо… А через два дня в отношениях со Светланой все вернулось к прежней неприязни. Женя ревновала и страдала, что напрасными оказались жертвы, понесенные ею и Сергеем, как она решила, ради будущего ребенка.
4
Деревня Поречье на высоком левом берегу Клязьмы уже не могла называться деревней в том смысле, как это понималось раньше, когда на нескольких деревенских улицах проживало сто, двести семей, когда в каждом третьем доме у тебя родственники и жизнь – как нательная рубаха, которая сушится во дворе: она хоть и твоя, но видна всем соседям и, как другие рубахи на других веревках, много раз обмусолена нескромными и при этом равнодушными взглядами – и только когда от порыва ветра снизу, с Клязьмы, она, висевшая привычно одеревенело, вдруг вся целиком взмывает выше забора, обрывая гнилую веревку, – «Господи, в реку полетела», – ахнут разом старухи, сидящие у окошек в окрестных домах. Остались ли до сих пор где-нибудь эти прежние деревни? Нет уже этих, теперь почему-то трогательных, способов человеческого общежития, а скоро не останется даже остовов старых деревянных жилищ: добьют их дожди, гниль и холода.
Оказалось вдруг, что никакой необходимости в существовании деревни Поречье нет. Так же как в существовании тысяч таких или подобных деревень и даже вообще всех деревень. Эта черта под тысячелетним существованием крестьянства, так легко и резко проведенная налетевшей свободной жизнью, и стала настоящим освобождением крестьянства: сама свобода взяла и вымела паршивой метлой всех за тюремные ворота на пустую голодную дорогу – и побежала деревня в города и городишки, возвращая мещанскому городскому населению его прежнюю заскорузлую и простонародную основу. Стало вдруг совершенно ясно, что ни ценности, ни уникальности, ни даже простой хозяйственной надобности никогда и не было в сохранении огромного рабского сельского слоя русского населения, что вовсе не земля-матушка кормила, поила и благодетельствовала, а согбенные и смиренные российские человеки тащили на себе бескрайнюю земляную поклажу и не могли иначе распрямиться, кроме как сбросив ее с горба разом и всю целиком, вместе с коровами, огородами, домом и серой крестьянской нищетой. Исторический разгром жизней миллионов сельских российских семей в конце двадцатого века прошел малозамеченным, будто не было мучений и страданий, разорений, бессилия и ранних смертей: холопам не важны холопы. Прежние деревни, давно уже отличавшиеся разве что живописным местоположением, зачахли, превратившись в то, названия чему неспешный русский язык еще не придумал. Клязьма, впадающая в Оку, впадающую в Волгу, теперь освободилась от непомерной и дурной человеческой нагрузки, обжилась растительностью и рыбой, но одновременно стала мелеть от безделья. Входившая когда-то в большой речной торговый путь, по которому местные веревки, цепи и канаты ехали через Каспий аж до Персии, Клязьма теперь медленно и налегке шествовала по все более заболачивающейся Мещерской равнине.
Расположение Поречья на высоком левом берегу Клязьмы, которая к тому же и сама – левый приток Оки, принималось когда-то жителями Поречья не как исключение из общего правила, связанного с вращением Земли, а как знак того, что советская жизнь с ее левой закваской соответствует природному закону. Перемены казались немыслимыми, потому что противоречили уже самой сути граждан, их беспомощному и зависимому состоянию. Задорные песни заменили движение времени, которое бежало где-то вдалеке от тяжелых русских деревень, и когда в девяностых непонятная московская буча докатилась сюда новыми словами, новыми законами и новой свободой, унизив и высмеяв прежние лозунги и прежнюю гордость, – оказалось, что, кроме как в песнях, не осталось ни общинной народной закваски, ни верности идеям, ни верности земле. Старая жизнь рассыпалась, как рассыпается с ходу наскочивший на валун изношенный трактор: от удара в брюхо выпадает двигатель, разлетаются по земле рычаги, болты и резинки, и только два стертых колеса еще вихляются по сторонам пыльной деревенской дороги. На сыром морозце да на весеннем солнышке усталое железо осыпается ржавой пылью, и скоро нельзя даже поверить, что эта жалкая кучка могла когда-то рычать и двигаться.
Новая сельская реальность породила новые надежды на благосостояние, связанные прежде всего с предстоящим дележом земли. Дележ этот шел долго и конфликтно, со страшным криком ветеранов на общественных собраниях и руганью в семьях, с обманами, сговором и разочарованиями, разрушавшими прежние людские отношения, а спустя два-три года стало ясно, что благосостояния от собственного куска земли в несколько гектаров возникнуть не может. Оказалось, что, кроме земель вокруг городов, бесконечная русская земля стоит недорого, да еще пойди найди желающего ее купить, чтобы потом убиваться на этой земле. Фермерское хозяйство, которое попробовали организовать особо самоуверенные, потребовало такого труда, квалификации и терпения, каких давно уже в этих нечерноземных краях не водилось. И скоро прежняя советская беззаботность и безалаберность, равенство в нищете и утренний песенный задор громкоговорителя снова показались счастливыми, имеющими уникальный человеческий смысл и даже истинно соответствующими глубинной народной природе. Но, увы, увы, невозможно вернуть время, такое милое и обаятельное, хоть и проведенное в детской колонии…
Ждали, что Никитины приедут сразу после встречи Нового года, может быть, даже к вечеру первого января. Второго-третьего на зимние каникулы в Поречье приехало несколько семей с детьми, но не Никитины. Сергей и Светлана продолжали ждать, а Женя решила, что они не приедут вовсе, думала, что из-за Маши, которая проявляла к ней летом большую симпатию, что-то типа обожания. Вернее, не из-за Маши, а из-за нее, ставшей теперь неподходящим образцом. Но дело было не только в этом. Весь прошлый год Никитину приходилось не столько жить с семьей в Москве, сколько заниматься развитием бизнеса в ближних губерниях, в которых он хотел поставить его на крепкие стальные ноги. В Смоленск, Тверь, Курск и Брянск приходилось ездить часто и каждый раз на несколько дней, чтобы встречаться не только днем в кабинетах, но и вечером в ресторанах с местными чиновниками. К тому же еще год назад он выбрал место для поместья и сразу же начал строительство дома с хозяйством и садом на большом участке, на холме, с которого видны были местные просторы и две извилистые речушки.
К этой осени стало понятно, что проект их семейного переселения в свое хозяйство отменяется. Без Татьяниного согласия все это было невозможно, а согласия ее не было. Отношения их менялись и уже не были теми прежними, памятными и трепетными. Ее бизнес все больше приспосабливался к чиновно-государственной машине и специфическим нуждам госпредприятий. Татьянины доходы догнали его прибыли, ее известность и занятость мало что оставляли семье: специфический общественный темперамент поглощал всякий другой. Чиновные серьезные люди, ласково глядя оловянными глазами, уже спрашивали: Татьяна Ивановна, что-то мы вас не видим, вы где? Вы с кем? Присоединяйтесь, мы поддержим. Имелось в виду, что ей пора вступать в «Единую Россию». Никитина просто трясло от этой перспективы. Людей этих, умных и ловких, но двуличных и тошнотворных, он знал давно и сторонился всячески, часто себе в ущерб. Но она вступила, и ее активность логично должна была теперь привести ее в депутаты Госдумы. Среди российского человеческого болота энергия и служба этих, пусть продажных и стремящихся исключительно к личной выгоде, людей казались ей спасительными для страны. «Где взять других? – спрашивала она. – Если я хочу приносить пользу, нужно быть рядом с этими людьми». Успешная, с ясным взглядом, обаятельная женщина со связями и финансовыми возможностями, да еще возглавляющая общественную организацию, защищающую права детей и детства, – она становилась заметной фигурой и уже начала появляться на телеэкранах поблизости от вторых, а иногда даже и первых лиц государства. У нее теперь тоже была большая машина, ей нравилось ездить на джипе, много зарабатывать и становиться частью механизма, действующего в государстве. Никитину же казалось, что она стала по-другому разговаривать, по-другому думать, что какую-то показную и одновременно осмотрительную атмосферу она приносит в семью и даже в их интимные отношения.