Книжная лавка близ площади Этуаль. Сироты квартала Бельвилль
Шрифт:
— Выше носы! — шепчет кто-то у самого уха Дани. Кажется, Абель.
Три шахтера следуют вплотную позади. Вот они напирают, и Даня чувствует, как ноги его отделяются от земли и он вместе со всей толпой, как щепка, летит сквозь тамбур, мимо раздраженно орущих вахтеров:
— Пропуска! Предъявите ваши пропуска!
— Завтра! Завтра предъявим! —откликаются насмешливые голоса.
— Ну, теперь глядите в оба, берегите себя,— говорит совсем близко голос Ганчевского.
Даня хочет ему что-то сказать, поблагодарить, но Стась и другие уже исчезли, растворились в кромешной темноте. С неба сыплется ледяная крупа — не то снег, не то дождь. Со всех сторон шлепанье невидимых ног по лужам. Крикнуть
Павел изо всей силы дергает Даню за рукав:
— Не мечтай! Тикаем! Быстро!
7. «ШЕЛ Я И НОЧЬЮ И СРЕДЬ БЕЛА ДНЯ...»
Дороги как намыленный мрамор: шагу не ступить, чтоб не разъехались ноги. Все куда-то ухаешь или съезжаешь помимо воли вниз, и опять надо карабкаться и опять оскользаться. Дороги с примерзшим сальцем. Под ноги то и дело подкатываются жесткие комья, а в колеях стоят застывшие лужи, которые вдруг коварно лопаются, и ты проваливаешься в ледяную воду.
Дороги сухие, холодные, безнадежные. Катятся по ним прошлогодние листья, ветер свистит тоскливо, и лезет за пазуху, и выстуживает, кажется, самую душу. Дороги темные и безлюдные, ни зги кругом, даже петухов не слыхать. Дороги светлые и оттого особо опасные. Каждый встречный кажется врагом, и торопишься укрыться под кустами, затаиться у какой-нибудь стены, не дышать.
Дороги... Дороги...
Даня дрожал мелкой, собачьей, как он думал про себя, дрожью: куртка промокла насквозь еще дня три назад, просушить ее негде, сырым тяжелым грузом лежит она на спине и плечах. И все-таки где-то глубоко внутри шагает с Даней песня, любимая песня отца. Поет ее Даня про себя, одним дыханием:
. Шел я и ночью и средь бела дня,
Вдоль городов, озираяся зорко,
Хлебом кормили крестьянки меня-а,
Парни снабжали махоркой...
— Ты чего это бурчишь? — внезапно на ходу обернулся Павел.
Даня вздрогнул, смутился:
— Я? Я ничего. Холодно.
— Эх ты, барышня-неженка! — проворчал Павел.— На вот, фуфайку дам.
Он уже расстегивал куртку. Даня замотал головой: нет, нет, не надо, это он просто так, сболтнул, вовсе ему не холодно. Даня был тронут: Пашка, что ни говори, настоящий, хороший товарищ. Вон даже фуфайку свою хотел отдать, хотя и сам застыл так, что слышно, как зубы стучат. А петь Даня больше не будет, загонит песню поглубже, чтоб не пелось даже дыханием. Александр Исаевич тоже любил эту песню, играл ее на виолончели и как-то, когда все они сидели на красном диване...
Стоп! Стоп, Данька,—запретная зона! Не сметь вспоминать! Давай шагай, нечего пускаться в какие-то там мемуары! Думай, о чем хочешь, а это трогать не смей! И почему именно эта песня привязалась к нему здесь, на чужой земле! Может, потому, что в песне такой же горемыка беглец, как он, тоже спасался от погони, так же, как он, чувствовал себя загнанным зверем, за которым охотятся, которого выслеживают. И так же, как он, шел «вдоль городов, озираяся зорко...».
Совет друзей-шахтеров выполнен: Бетюн они обошли окраинами. Долго плутали в темноте, попадали в какие-то немыслимо узкие улочки, шли мимо бесконечных складов, сараев. Потом двинулись к югу. Ах, какой же городской парень оказался этот Пашка — он даже с компасом ни разу не имел дела, понятия не имел, как с ним управляться! А Дане очень пригодились походы с отцом, походы по карте, с компасом в руках. Да, но зато у Павла был опыт прежних побегов, и какое-то чисто звериное чутье вело его с первых же минут в кромешной, холодной тьме, помогало находить нужное направление.
Скорее, прибавь шагу! Торопись, двигайся, беги! Ведь там, в лагере, наверно, уже заметили, что недостает двух штрафников, уже раздаются звонки по телефону, а может, объявили о побеге по радио. И все их приметы известны теперь каждому кордону на дороге. Быстрее! Быстрее!
А ледяная крупа сыпалась за воротник, стекала колючими струйками по спине, знобила все тело. Даже Павел, хвастун и задира, хвалившийся выносливостью и несокрушимым здоровьем, чертыхался, проклинал собачью погоду и признался, что и у него душа выстыла. Скорее, скорее прибавь шагу, не отвлекайся, помни: главное— уйти! Не смотри по сторонам, на красивые особнячки, где сквозь плотные шторы нет-нет да пробьется теплый лучик света. Ах, зайти бы на этот лучик, в тепло, в сухую, уютную комнату, увидеть дружеское лицо, пожать чью-то хорошую руку... Эй, эй, опять размагнитился? Опять розы-грезы растишь? А ну-ка, брат, сейчас же прекрати! Если хочешь, можешь даже петь, можешь считать шаги, только, разумеется, все это про себя. Мимо, мимо... Фермы, рабочие поселки, домики —все это не для них, беглецов. А ноги сопротивляются, ноги не хотят идти по мерзлым кочкам, по чавкающей грязи, меж темных, больно хлещущих кустарников, ноги невольно направляются туда, где человечье жилье, где пахнет хлебом, где из труб вьется дымок.
В первый день, как только рассвело, они набрели на ка-кую-то заброшенную ригу. От усталости и волнения оба тотчас же провалились в сон, хотя, кроме клочков старого гнилого сена, в риге ничего не было. Зато, когда проснулись, уже в сумерках, оба так застыли, что с трудом встали на ноги. На второй день долго не могли найти пристанище. Было уже совсем светло, и на дороге начали попадаться люди, когда они юркнули в полуразрушенный, видно, давно заброшенный домишко. Стекол в окнах не было, и ветер гулял по четырем комнатам, где еще сохранились какие-то рамки на стенах и несколько сломанных стульев.
— Эх, запалить бы костерок из этих стульев, славно бы согрелись!—шепотом мечтал Пашка, обходя комнаты.
В ванной стояла разбитая ванна, но воды не было. Беглецы ходили на цыпочках — уж очень гулко раздавались в пустых комнатах шаги. Даня в изнеможении уселся в угол ванной: здесь как будто меньше дуло. Ни клочка соломы, никакой подстилки. Пашка шарил даже под ванной, но вытащил только деревянный складной коврик.
— Нечего делать, придется почивать на этой перине.— Он кинул коврик Дане.— Уступаю тебе. Во мне небось сало еще осталось, не всё немцы выжали. Я сам по себе мягкий, от рождения. Отосплюсь на своих собственных боках, что твой царь! — Он наморщил курносый нос: —Вот насчет харчей хуже дело. Тут собственным салом не обойдешься.— Заглянул в свою мюзетту, приоткрыл Данину: — Тю! Да тут и одному нечего пожевать.
Чуть-чуть хлеба, пара луковиц. Что эта малость для двух парной, и так отощавших в лагере, да еще отшагавших по холоду много километров.
— Вот горяченького бы теперь! — возмечтал Павел.
— Заткнись,—устало посоветовал Даня.—Ешь всё, что у нас осталось, мне не хочется.— Он свернулся калачиком в своем углу.
— Ну уж это ты брось! — Павел аккуратно разделил хлеб, положил возле Дани его часть и луковицу.— Изволь лопать, а то совсем ноги протянешь. А я пойду по дому пошарю, вдруг чего-нибудь из жратвы найду.
Сон уже подступал к Дане. Он слышал шаги Павла в доме, потом на лестнице, потом наверху, на чердаке.
Внезапно проснулся от восторженного шепота у самого уха:
— Яичница! Данька, настоящая яичница!
Он с трудом разлепил веки: перед самыми его глазами Пашка держал в берете три больших белых яйца и несколько маленьких голубоватых.
— Там, на чердаке, видно, куры неслись, а голубей было, наверно, видимо-невидимо. Но все это в прошлом, а сейчас вот что там осталось... Живем, Данька!