Книжный вор
Шрифт:
Я содрогаюсь, когда вспоминаю все это, пытаясь стереть из памяти.
Дую теплом себе в ладони, чтобы разогреть их.
Но трудно согреть руки, если души еще дрожат.
– Боже.
Думая о них, это имя я произношу всегда.
– Боже.
Говорю это дважды.
Произношу Его имя в тщетных попытках понять.
– Но понимать – это не твоя работа. – Это я сам себе возражаю. Бог никогда ничего не говорит. Думаете, вы один такой, кому он не отвечает? – Твоя работа – это… – И тут я перестаю себя слушать, потому что, сказать прямо, я себя утомляю. Такие мысли меня ужасно выматывают, а предаваться усталости – такой роскоши я лишен. Я обязан продолжать работу, потому
23 июня 1942 года, группа французских евреев в немецкой тюрьме на польской земле. Первый, кого я забрал, был у дверей, его сознание неслось, потом перешло на шаг, замедлилось, замедлилось…
Прошу вас, не сомневайтесь, когда я говорю: в тот день каждую душу я принимал, будто новорожденную. Я даже поцеловал нескольких в изможденные отравленные щеки. Я слышал их последние задушенные вопли. Исчезающие слова. Я наблюдал их видения любви и освобождал от страха.
Я унес их всех, и, как никогда, в тот день мне нужно было чем-то отвлечься. В безысходном отчаянии я посмотрел на мир сверху.
Я смотрел, как небо становилось из серебряного серым, потом – цвета дождя. Даже облака старались смотреть в другую сторону.
Иногда я брался представлять, как все выглядит над облаками, без вопросов зная, что солнце светловолосо, а бескрайняя атмосфера – гигантский синий глаз.
Они были французы, они были евреи, они были вы. ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
«ПОЛНЫЙ СЛОВАРЬ И ТЕЗАУРУС ДУДЕНА»
с участием:
шампанского и аккордеонов –
трилогии – немногих сирен – похитителя
неба – делового предложения – долгой
прогулки в дахау – покоя –
идиота и нескольких мужчин в плащах ШАМПАНСКОЕ И АККОРДЕОНЫ
Летом 1942 года город Молькинг готовился к неизбежному. Были еще такие, кто не верил, что маленькое предместье Мюнхена может быть мишенью, но большинство населения отлично понимало, что это вопрос не «если», но «когда». По ночам начали затемнять окна, четко пометили все убежища, и каждый знал, где находится ближайший подвал или погреб.
Для Ганса Хубермана, однако, тревожные перемены обернулись кое-каким подспорьем. В несчастливые времена удача как-то улыбнулась его малярному ремеслу. Владельцы жалюзи отчаянно хотели прибегнуть к услугам Ганса. Трудность была в том, что черная краска обычно используется лишь как добавка, чтобы затемнить другие краски, так что она вскоре закончилась, и найти ее было нелегко. Но Ганс был хороший мастеровой, а у хорошего мастерового много приемов. Он брал угольную пыль и мешал ее в краску, а кроме того, не заламывал цену. Он конфисковал из глаз неприятеля свет окон многих домов в разных частях Молькинга.
Иногда он брал с собой на работу Лизель.
Они катили Гансовы краски через город, чуя голод на иных улицах и качая головами от богатства других. Много раз по дороге с работы их останавливали женщины, у которых не было ничего, кроме детей и нищеты, и умоляли Ганса покрасить им жалюзи.
– Извините, фрау Галлах, у меня не осталось черной краски, – отвечал он, но где-нибудь на следующей улице непременно сдавался. Высокий человек, длинная улица. – Завтра, – обещал он, – первым делом. – И едва занималось утро, он уже был там, красил жалюзи задаром или за чашку теплого чая с печенюшкой. Вечером накануне он изобретал новый способ превратить в черный синюю, зеленую или бежевую краску. И никогда не советовал хозяевам завешивать окна ненужными одеялами – знал, что они станут нужными, когда придет зима. Известно было, что Ганс красил людям жалюзи даже за половину сигареты – выкуренной на двоих с хозяином на крыльце. Дым и смех вились вокруг их беседы, а после Ганс вставал и шел дальше, к следующему заказчику.
Я четко помню, что сказала Лизель Мемингер о том лете, когда пришло ее время писать. За десятилетия многие слова выцвели. Бумага мучительно истерлась в моем кармане от движения, но многие фразы все равно невозможно забыть.
*** МАЛЕНЬКИЙ ОБРАЗЕЦ ***
НАПИСАННЫХ ДЕВОЧКОЙ СЛОВ
То лето было новым началом и новым концом.
Оглядываясь в прошлое, я вижу свои скользкие
от краски руки и слышу Папины шаги
по Мюнхен-штрассе и знаю, что маленький кусочек
лета 1942 года принадлежит только
одному человеку. Кто еще мог взять за покраску
цену в полсигареты? Только Папа,
это было в его духе, и я любила его.
Всякий день, когда они работали вдвоем, Папа рассказывал девочке истории. О Великой войне, о том, как его убогий почерк помог ему выжить, о том дне, когда он познакомился с Мамой. Он сказал, что в свое время Мама была красавица, и кроме того, разговаривала очень спокойно.
– Трудно поверить, я понимаю, но это чистая правда. – Каждый день была своя история, и Лизель прощала Папу, если какую-то он рассказывал не один раз.
Иной раз, бывало, если Лизель замечтается, Папа легонько клевал ее кистью точно между глаз. Если, не рассчитав, он оставлял на кисти слишком много краски, она текла дорожкой сбоку по носу Лизель. Девочка смеялась и пыталась отплатить тем же, но подстеречь Ганса Хубермана за работой было нелегко. Именно здесь он больше всего оживал.
Если они делали перерыв, чтобы поесть или попить, Папа обязательно играл на аккордеоне, и именно это запомнилось Лизель лучше всего. Выходя утром на работу, Папа толкал или тянул свою тележку, а Лизель всегда несла аккордеон.
– Лучше нам оставить дома краску, – говорил ей Ганс, – чем забыть музыку. – Когда садились перекусить, Ганс резал хлеб и размазывал по нему остатки джема, полученного по карточке. А не то клал на кусок тонкий ломтик мяса. Они ели вместе, сидя на банках с краской, и, еще дожевывая последние куски, Папа уже вытирал пальцы и тянулся расстегнуть футляр аккордеона.
В складках его робы лежали дорожки хлебных крох. Испятнанные краской пальцы гуляли по кнопкам и перебирали клавиши или замирали, удерживая ноту. Руки качали мехи, давая инструменту воздух, нужный для дыхания.