Когда приходит Андж
Шрифт:
— Мы сделали эти тыквы, — сказал, прокашлявшись, Король, — для того, чтобы пугать жителей нашего грязного, гибнущего от лжи и разврата поселка НКВД. Прошло время, и мы изменили наше мудрое решение. Данные тыквы слишком хороши, чтобы стать добычей обыкновенных людей. Отныне мы отправляем их в путешествие: пусть плывут они вдоль этой извилистой реки, пусть впадут вместе с водами ее в Днепр и далее, в Черное море, а через Босфор, Дарданеллы, Гибралтар — в океан… Пусть плывут наши тыквы сквозь время, монотонно щеками стуча, да взойдет долгожданное семя на далеких и чуждых бахчах… Свояк.
Впрочем, ничего такого Король не говорил. Они взяли каждый свою тыкву и бережно опустили их в воду. Покачиваясь, медленно поплыли тыквы вниз по течению, отражаясь, отбрасывая в ребристое зеркало десятки причудливых гримас.
Стаканский смотрел им вслед. Он мысленно проследил их синусоидальный путь по рекам, представил себе огромные, веселые, полные звука и огня города, и тоской защемило сердце — никогда…
Никогда, сколько ни ходи и не езди, не увидишь этого прекрасного мира, не познаешь его до конца, следовательно, надо устремить взор свой внутрь, не опасаясь, что и там ты тоже найдешь непостижимую бесконечность.
Внезапно он услышал какие-то странные звуки — шелест, чмоканья, толчки… Стаканский оглянулся. То, что он увидел, запомнилось ему на всю оставшуюся жизнь, до тех самых пор, пока он не посмотрел на свою руку, и рука зависла в воздухе и опустилась медленно на стол, уже чужая рука, бледная, сухая, вся в старческой сыпи рука…
На берегу Шумки, в зарослях бешеных огурцов, на коленях стояла Аня Колобкова, а сзади, ритмично раскачивая мощным торсом, в своем неизменном сером костюме при галстуке, торжествовал Король, и лицо его в этот момент было так похоже на лицо Стаканского, что он ясно и четко осознал: здесь зеркало.
Вдруг, перехватив его мутный взгляд, Аня Колобкова улыбнулась, поманила пальцами, мелко постучав по своим губам, как делают глухонемые, когда просят есть… Стаканский повернулся и пошел.
Он любил ее первой любовью, полной восторгов и внезапных великих открытий. Глубоко в себе он таил это святое чувство, и больше всего на свете боялся, что о чувстве узнает она… Он так любил Аню, что готов был упасть на сухую черную землю и кататься, стучась головой о тыквы. Он так любил Аню, что был готов провести ночь на кладбище и поседеть от ужаса. Он так любил Аню, что готов был лизать и лизать ее крупную родинку чуть пониже левого уха, лизать и лизать, пока не кончится слюна.
Так он любил Аню, и он знал, что рано или поздно они будут вместе, пусть пройдет много лет, пусть все они станут взрослыми, пусть нынешние, еще живые взрослые — умрут.
Стаканский не ошибся: вероятно, мир все же, хоть и со скрипом, подчинялся некоторым его желаниям, правда, ждать Аню Колобкову действительно пришлось очень много лет, и он лишь предчувствовал свою будущую жизнь, будто сжимая в руках тяжелую толстую книгу…
Он долго шел за тыквами по берегу Шумки, продираясь сквозь причудливую вязь ползучих огуречных стеблей, и под его ногами, лопаясь с гортанным звуком боли, в исступлении метались бешеные огурцы, и он видел, как тыквы, с глухим звуком сталкиваясь, страшно улыбаясь, желтыми глазами подмигивая, уплывают от него все дальше и дальше, по черной реке, под августовским метеорным небом, и так поплывут они через десятилетия, через всю его жизнь, постоянно скрываясь за поворотом…
Стаканский сочинял стихи.
4
Писательство родилось вместе с ним: он сочинял всегда, сколько себя помнил, и это давало ему полную уверенность в том, что он сочинял и до начала памяти.
Складывать буквы в слова, то есть, писать, он выучился раньше, чем разбирать слова написанные, то есть, читать, чему изрядно помогла дедушкина пишущая машинка, старая немецкая машинка с антикварными ятями, прослужившая Стаканскому всю жизнь и ломавшаяся за пятьдесят лет лишь трижды, в тех случаях, когда к ней прикасалась чужая рука.
Именно на клавиатуре деда, отца погибшего в стычке с бандитами отца, пальцы его, еще в четырехлетнем возрасте, отстучали первую сказку, слабую, с незамысловатыми иллюстрациями, и в этом забавном тексте уже довольно прозрачны зародыши последующего творчества писателя: все его произведения изобилуют каскадами бессмысленных смертей, странных природных явлений, разнообразных пожаров, стихийных бедствий, глобальных катастроф, словно ему было жалко, жадно оставлять людям созданные им миры.
Это была всецело его вотчина, в отличие от мира внешнего, в котором он всю жизнь обретался где-то на задворках бытия, среди самой униженной и бесправной части человечества, которая, в свою очередь, также отторгала его, чувствуя, что он не тот, за кого себя выдает — не археолог, не дворник, не студент, не стукач, не внук, что он не принадлежит людям так, как они принадлежат друг другу.
Был в распоряжении Стаканского еще и третий, самый секретный и, может быть, самый реальный для него мир. С детских лет он овладел искусством визионизма: он свободно мог корректировать действительность в галлюцинациях и снах.
Засыпая, Стаканский сосредотачивался на сновидении, в общих чертах проектируя его: собственная голова представлялась ему в виде большого здания с множеством лестничных маршей, коридоров, по которым сновали служащие, несли какие-то бумаги, хлопали дверьми, деловито входя в кабинеты: «Итак? Что мы сегодня будем смотреть?» — шла напряженная коллективная работа, результатом которой становилось сновидение, где мальчик был всесилен.
Но реальная жизнь все же существовала: она возвращалась вместе с утренним солнцем, звоном умывальника, запахом весенней улицы, чувством бодрости в молодом теле, и внезапно становилось тоскливо, невыносимо сладко, невыносимо горько — некая тошнотворная смесь соли и сахара во рту, ком в горле: нет на свете никакой дороги из желтого кирпича, никаких железных и соломенных человечков, никакой девочки Элли, и он ясно понимал, что сначала умрет бабуля, затем дедушка, дядя и тетя, затем и он сам, старый, вонючий, на неведомом диване — нет, не хочу — в окружении любящих детей и внуков, в ореоле славы и богатства — нет, впереди годы и годы немыслимых страданий, ад на земле, ад на небеси, сороковые, пятидесятые и далее — все это надо прожить, среди других, искренне верящих, что все вокруг настоящее.
Бабуля, стучащая палкой в пол, когда нижний сосед заводил патефон, чтобы заглушить крики жены, бабуля, стучащая палкой в потолок, когда верхний сосед зачем-то среди ночи начал передвигать мебель, дура, это просто пришли арестовывать, убивать, продолжая борьбу за несокрушимые материальные блага жизни, и тебя могли бы, царапающуюся, протащить по подвальному коридору в комнату с желобом, чтобы загнать пулю в затылок, между водкой и водкой, интересно, молодых да хорошеньких ведь предварительно?… Ведь это вполне логично: лапать, целовать, оплодотворить и сразу убить, это, вероятно, немыслимое удовольствие…