Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:
Первый. Да, мне было неприятно, что он мне ничем не обязан, — не чувствует себя ничем мне обязанным. Что мне не подступиться к нему ни с плохим, ни с хорошим. Что он меня не боится. Как это так — он не боится? Я страдаю, мучаюсь, все тоже ходят — страдают, мучаются, все боятся чего-то, каждый своего, над каждым, будто дамоклов меч, висит своя судьба, которую они все время и чувствуют, как и положено, и только он один прыгает тут, скачет, резвится, читает свою мораль, строит глазки, и все так, будто б меня тут и нет, будто б я ему вовсе не друг, вовсе меня и не чувствует и не чувствует никакой своей судьбы. Ну ладно, думал я, пусть уж не чувствует меня и меня для него нет, но — судьба-то? Судьба-то все-таки есть! Уж хотя бы судьбу-то он должен бы чувствовать! И тайное злорадство поднималось во мне: вот, мой дорогой, ты не ждешь не гадаешь, ты тут веселишься и скачешь, и пока, ладно, можешь попрыгать, но все это до поры до времени, потому что вот я-то и стану твоею судьбой — судьбой для тебя, — и со временем ты это почувствуешь, узнаешь на своей собственной шкуре.
Для начала я решил его чуть-чуть припугнуть. Судьба, конечно, действует исподтишка, а не рубит сплеча. И я тоже подошел тут к нему весьма осторожно. Я начал рассказывать ему исподволь всякие страшные истории: как люди болели тяжелыми болезнями и умирали в тяжелых мучениях, как люди, ни за что и безвинные, подолгу сидели в тюрьме и тоже там умирали, как людей убивали различными способами по различным причинам (убийство года, убийство десятилетия, убийство века). Примеры я приводил исторические и из современности. При этом я видел, как он менялся в лице, как он костенел, напрягался, задумывался, отвлекаясь от всего внешнего (не замечая даже меня), и все, что я говорил, применял к себе, думая все о себе, лишь с трудом, постепенно перебарывая в себе такое сильное полученное от меня впечатление. Я видел, как он боится и как ему страшно, и я был доволен, но все-таки и не до конца доволен, потому что мне хотелось, чтобы он сказал, как ему страшно, сам мне бы это сказал, чтобы он в этом сознался. А он все никак не хотел сознаваться. Наоборот, он, хотя весь дрожал, утверждал совершенно противоположное. «Я хочу заболеть, — говорил он мне. — Я хочу пострадать. Я хочу научиться переносить тяжелые муки…» — «Но муки никогда нельзя будет научиться переносить, — возражал я ему. — Они всегда будут новые. Они всегда будут муками. Мукам не учатся, а муками мучаются. Нельзя пройти здесь какую-то школу и потом перестать их чувствовать. А потому и не надо им специально учиться. Придет время, и они сами придут…» Но он, не отвечая мне на мое возражение, уже говорил другое, свое: «Я хочу посидеть в тюрьме. Ведь это так интересно. Как это? Я ни разу там не сидел. Я еще с детства раздумываю, как это люди сидят в тюрьме. И как бы мне там побывать, чтобы приобрести еще и такой собственный опыт…» — «Но ведь можно, — говорил я ему, — приобретать знание и без собственного опыта. На что дан нам ум? На что дан нам опыт других? Можно понять, что это такое — сидеть в тюрьме, и не садясь
Второй. А я так боялся, так боялся! Все время. Как никогда еще в жизни. Казалось бы, мне надо было бы радоваться: вот, заполучил, наконец-то, врага. Но я так боялся, так сильно боялся… И все-таки я не только боялся. Я видел, что, хотя он для меня как будто б судьба, все-таки он наполовину и не судьба, потому что, когда страдаешь от людей, в душе непрерывно не перестает жить надежда на какое-то возможное спасение, опять-таки от людей: люди спасут и не выдадут, пусть те же самые — и да, именно те самые, — от которых страдаешь. Люди — судьба, но наполовину и не судьба, и тем, что они все-таки люди, снижается тут момент рока, судьбы. Страдания чуть-чуть из-за этого раз унижаются и становятся неполноценными. Когда тебя убивает камень с горы или землетрясение (наводнение), то это полная судьба и неопровержимо судьба. Когда же тебя убивает человек, то, хотя и говорят, что смерть всегда одна и та же и все смерти всегда одинаковы, именно потому, что он — человек, он, убивая тебя, тебя одновременно не убивает, а спасает. Вот так бы, и только так (а не от землетрясения и наводнения), я бы хотел умереть. Именно об этом-то и всегда думал, и об этом мечтал… А он так обо мне заботился. Он так много для меня всего делал. Он вел себя так, будто бы я был ему друг. Почему он мне, в самом деле, не друг? Таким бы хорошим он был мне другом! Но такая уж, видно, моя судьба: иметь врага. Вот, я мечтал о враге, и вот я его заполучил. Я видел, как он меня любит. Но когда же, думал я, я его полюблю. Ведь мы должны любить наших врагов…
Первый. Тогда-то я пошел на большее: я показал ему кулак. Мы ехали, помню, в автобусе. Народу было много, нас все толкали. Машину вообще качало, а на поворотах все прямо падали друг на друга: на нас падали, и мы падали тоже. И вот, при одном таком повороте я нарочно посильнее упал на него. Он почувствовал, вздрогнул, но ничего не сказал и даже не поглядел на меня. «Ах ты так, не глядишь!» — подумал я. И, вытянув сзади него свою руку, не с той стороны, где стоял я, а с другой, постучал ему по плечу, причем не просто постучал, а чтобы он понял, что это все значит, и, чтобы меньше тут сомневался, в некоем («условном») ритме: «ти-та, ти-ти-та». Он машинально туда обернулся, конечно, никого не увидел (только чужие спины и плечи), понял, что это Я, покраснел до ушей, но опять не поглядел на меня. И тогда-то («ах ты так!»), чтобы ему уже совсем было ясно, я — перед его носом — помахал ему кулаком. Кулак у меня, я знаю, выразительный, экспрессивный. Конечно, я не так уж прямо помахал, что я, вот, собираюсь сейчас его бить. Я помахал довольно абстрактно, будто бы просто так. Но, с другой стороны, и не абстрактно, не просто так, а так, чтобы было понятно: вот, это кулак, вот, он такой, вот, вообще говоря, он, кулак, может бить. Меня радовало при этом также (я самодовольно ухмыльнулся), что, после того как он поглядел на мой кулак, он везде будет видеть для себя кулаки: и у пассажиров, которые держатся за поручни в автобусе вместо рук — кулаки; и у женщин на улице, которые идут из магазинов, держа свои кошёлки, на руках — кулаки; и у мальчишек, которые едут на велосипеде, сжимая рукоятки рулей, опять-таки — все кулаки; и вообще везде вокруг — кулаки, и все это — Я. И я видел, как он побледнел, как затрясся. Он опять попытался сделать вид «как ни в чем не бывало», но это ему не удавалось: он обессилел, оперся на меня, губы у него дрожали, и я видел, что ему явно хочется что-то сказать. И я ему помог (я не мог удержаться): «Вот, — намекнул я осторожно, — это все я…» Он кивнул: «Да, да». И тут, я увидел, он стал оживляться. Щеки у него опять покраснели, дыхание стало ровнее, он выпрямился и чуть-чуть от меня отодвинулся. «Это все я», — сказал я более прямо и широким и неопределенным жестом очертил все вокруг. «Да, я знаю», — сказал он с оттенком «ну и что?», словно бы это было «не то», все что-то не то, словно ему было этого мало от меня. Я решил помочь ему еще больше. «Ага, боишься?» — сказал я ему. Он молчал. «Не надо бояться», — сказал я, уже чуть-чуть отступая: «Бойся — не бойся, тут уж ничего не попишешь…» И тут я увидел, что он оживляется еще больше, еще сильнее чему-то радуется, будто бы я ему только доставляю приятное. Чему? Я ему угрожаю, а он этому радуется, будто бы я ласкаю его. Разве так можно? Но, оказывается, и так было можно. И можно было даже другое: тут я увидел, что он улыбается. Безудержная улыбка, с которой ему, видно, было не справиться, расплылась у него на лице, и он, я заметил, даже и не пытается ее скрыть. Он молчал. Он весело и проницательно глядел на меня и так улыбался. «Что все это значит?» — размышлял я лихорадочно. И первое, конечно, что мне пришло в голову (первый этап — анализ): я подумал, что он смеется надо мной! Что он хочет меня оскорбить! («Вот гад, бесчувственный гад, — ярился я внутренне. — А я для тебя столько сделал. Еще друг называется. Какой ты мне друг? Ты мне враг!») Но тут он протянул ко мне руку и осторожно погладил меня. «Ах, мой милый любимый враг, — сказал он. — Наконец-то… Наконец-то мы вместе. Наконец-то мы стали враги…» И я увидел (второй этап — синтез): он любит меня. Я понял, что он просто оговорился: он был мне друг, и он любил меня. Именно это означала его улыбка. Он любил, не смеялся! И я страшно смутился. Я тоже любил его, и я был ему другом, но достаточно ли — в ответ — я любил его? Не любил ли он меня больше, чем я его? Не любил ли я больше себя самого, чем его? «Да, да, мы друзья, — стал я бормотать ему смущенно в ответ. — Мы с тобой большие друзья. Мы неразлучны. Нас никто и водой не разольет. Мы такие друзья, каких еще не было…» И так далее, еще какую-то глупость, хотя, может быть, и надо было именно сказать эту глупость, чтобы он по ней понял, что я его люблю и — как я его люблю. И он понял. Он довольно кивнул, чего-то опять засмущался и так, смущаясь, тихонько мне прошептал: «Я готов умереть от тебя…» И я опять увидел, что он оговорился: надо было сказать не «от тебя», а «для тебя» или «ради тебя». Но чего только не скажут влюбленные, когда они любят. Каких только слов они не лепечут! Им простительно все. Он шепнул это так, будто бы ждал, что я его, вот, убью, и думал, что я собираюсь его убить. Ну да ладно. Вот так мы с ним объяснились в любви. Так мы и ехали в этом автобусе, взявшись за руки, как дети, и поддерживая друг друга.
Второй. Да, вот так мы объяснились в любви. А потом я убежал. Я убежал инстинктивно. Я не справился с собой. Я был готов к смерти, но к смерти через десять секунд, пусть через пять, но так сразу же, сию же секунду. И я убежал. Мне казалось, что он меня тут же убьет, как только я скажу ему, что я готов умереть от него.
Первый. А потом он сбежал. Когда все стало, казалось бы, так хорошо, когда все так наладилось, когда мы должны были дружить теперь вечно и по гроб быть друг другу настоящими друзьями, он просто сбежал, просто вышел на какой-то остановке, где ему, я знал, выходить было не надо. И я понял, что не такой уж он мне и друг. Что он еще не настоящий мой друг. Он друг, да, но я не сумел его еще до конца воспитать, и он не стал мне, как следует, другом. Я понял, сколько мне еще много с ним будет мучений. Он меня любил, да, но он и мне улыбался, то есть надо мною смеялся. Я думал о нем хорошо — он обо мне думал плохо. Я ему делал хорошее — он мне делал плохое. Я старался нас сблизить, я старался приблизиться к нему и чтобы он приблизился ко мне — он думал, что я его собираюсь убить. Вместо того чтобы сказать мне слова любви и назвать меня «друг», он меня называет «врагом». Вместо того чтобы слиться в дружбе, кинуться мне на шею, обнять, прижать, поцеловать и т. д., он бежит прочь от меня, будто бы я ему враг, будто бы я действительно какой-то убийца. И я всерьез стал подумывать: а не убить ли мне его в самом деле? Я глядел на себя в зеркало. Да, у меня лицо убийцы. Холод и сталь во взгляде, узкосжатые губы с опущенными вниз уголками. Экспрессия, резкость, решительность. Если не мне, то кому же еще убивать? Только такие и убивают. И я улыбнулся себе. Я рассмеялся, довольный. Мне стало так тепло на душе. Я ожил. Я спокойно спал эту ночь, и мне снился какой-то хороший сон. На него, моего приятеля, я поглядывал с любопытством, интересом и радуясь: вот, а ведь я тебя могу и убить! Дома с сыном я стал чаще играть в это время в войну (в «бандита-воина»). И если сыну (мы поочередно убивали друг друга) самую большую радость доставлял, видимо, процесс оживления (нежно подбираясь ко мне, он ласково гладил меня по рукам, по щекам, по голове и напевал свою самодельную песенку: «Я тебе поглажу ножку, / Я тебе поглажу щечку, / Сосчитаю раз-два-три, / А потом ты оживи» — и потом больше всего радовался, когда я, наконец, его стараниями, оживал), то мне, хотя мне и было приятно, когда он меня гладит, и было приятно гладить его, так же приятно и больше приятно было убивать. У нас было два автомата (игрушечных), я палил из автомата в него, сын палил из автомата в меня. Лицо у меня перекашивалось, судорожно искажалось. «Ты страшный», — говорила мне потом жена. Сын, правда, почему-то меня не боялся. Может быть, он был слишком занят. Стреляя из своего автомата, он стремился меня опередить и, чтобы я его не убил, убить меня первым. И его лицо — при такой пальбе — тоже перекашивалось, как и мое, и я считаю это естественным: разве можно убивать спокойно? Надо волноваться, когда убиваешь! Но все-таки между нами была одна более тонкая разница, которую я постепенно заметил и из-за которой (и не потому, что я взрослый, а он ребенок) я был все-таки больше убийца, а он — меньше убийца, и я чаще его убивал, и мне приходилось себя даже сдерживать, чтобы не слишком часто его убивать и дать ему возможность пару раз убить меня тоже. А именно: оба наших автомата были одинаковые, автоматические, и в обоих была пружина для щелканья. Но если он, стреляя, этой пружиной не пользовался, а все выделывал языком свое «тах-тах-тах», то я именно стрелял молча, без языка и без слов, а все делал пружиной, это ее «так-так-так». Он был убийца-человек, я был убийца-машина. Он был «воин», я был «бандит». Он шутил, я был серьезен, он был — жизнь, я был — смерть. Он говорил, подымая меня, убитого, с пола: «Оживи, я пошутил, я больше не буду тебя убивать, я не хочу тебя убивать, я не хочу, чтобы ты умирал… Оживи, пожалуйста». Будучи убитым сам, он утешал меня: «Это я понарошку, ты не думай, это я просто так… Не расстраивайся, я сейчас оживу». Я на такие его реплики обычно молчал. Я был инструмент, готовый убить. Он был живой, а я был машина. Я был тот нож, который проникает до самого сердца. Я был все-таки больше убийца…
Но я его не убил. Я только подумал. Может быть, именно потому, что я об этом подумал, я его не убил. А скорее, и не потому. Что проку мне было с него мертвого? Выкинуть на свалку, как дохлого воробья. Что с козла молока! А ведь он был мне друг. Я лишился бы друга. Если не настоящего, то потенциального. И он так и не стал бы мне настоящим другом. Мне некого было больше воспитывать и доделывать. И я, в конце концов, так и не узнал бы, какой он мне друг. Друг он мне или не друг?
Мне было отчасти приятно, когда он убежал. Сбежал — туда ему и дорога. Вот, все-таки он испугался, вот, он меня все же боится. Но ему раньше надо было бежать. Если бы он побежал раньше, это бы меня, пожалуй, убедило, что он мне друг, и этого бы мне хватило (хотя, может быть, и не хватило: потребности растут). Теперь же мне этого явно было мало. Он побежал слишком поздно. Слишком поздно он, дурачок, испугался. Теперь, действительно, чтобы доказать, что он мне друг (и какой он мне друг), он должен был умереть, и не я должен был убить его, а он сам должен был убить себя. Вот пусть-ка, думал я, он сам себя убьет, тогда он и будет моим другом. И я тоже тогда ему буду другом. И дал ему это понять.
Второй. И я понял: да, мне пришла пора умереть. К этому все и пришло: он хочет, чтобы я умер. И ведь были намеки, приметы, так сказать, Winke des Schicksals[5], друзья, мать говорили мне: «Добром это не кончится… Ты с ним лучше не связывайся. Ты еще не знаешь, что он за человек. Ты радуешься, что у тебя есть теперь враг, но ты еще не знаешь, какой он враг… Ты, кажется, все еще допускаешь, что он тебе не враг, а друг. Ты узнаешь, что значит иметь врага. Ты поймешь, что значит иметь такого вот друга…» (Дядя молчал: дяде я почему-то ничего про него не сказал.) Да, вот так: я умираю. Но какая тоска: я умираю от себя, а не от него. Я сам убиваю себя, а не он убивает меня! Конечно, это тоже из-за него и от него: он этого хочет. Это все из-за него. Но все-таки как я был бы рад, если бы он убил меня сам! Однако ничего не поделаешь…
Я, конечно, думал иногда о самоубийстве. Еще в детстве, помню, я приставлял, сняв рубашку, острый нож к своей голой груди, слева, там, где сердце, и, надавливая на него, пытался его потихоньку в себя воткнуть. Нож входил, но и не входил, я давил, но и не давил на него, нож был чуть-чуть сам по себе, а сердце (билось) само по себе, и на этом тогда дело и кончилось. Я разглядывал себя,
Первый. Мне стало тяжело говорить. Никогда он не понимал меня. Как мне ему доказать, что все это ради него? Что он для меня, а я — для него? И что, когда он что-то делает для меня, он делает это для себя?
Второй. Я поглядел на себя в зеркало. Да, у меня лицо самоубийцы. Мутные глаза. Неопределенно-расплывчатый взгляд, который и смотрит, и одновременно не смотрит, — и видит, и не видит. То есть смотрит только в себя и видит себя, но и себя-то не видит как следует. Впалые щеки, рахитичная кожа и бледный цвет лица. Жидкие рыжие волоски моей полубороды. Толстые дрожащие губы, по которым так и хочется шлепнуть. Конечно, если убивать себя, так только мне. Если не мне, то кому же и убивать себя? И все-таки так трудно себя убить. Так трудно с собою расправиться, прервать, так сказать, нить своей собственной жизни. Сомнения вдруг возникли во мне. А действительно ли он этого хочет? Действительно ли ему это надо? Вдруг это мне лишь показалось? Вдруг я это себе все только выдумал? Нет, думал я, мне надо еще раз тут убедиться. Мне еще надо все это проверить. А заодно, если окажется, что это все-таки действительно так, с ним попрощаться. И я начал думать: как бы мне это проверить? Я стал задавать ему исподволь наводящие вопросы. «Ну как, — говорил я ему, — ведь жизнь — хорошая штука?» — «Да, — отвечал он, кивая, — очень хорошая…» — «А какая хорошая сегодня погода!» — говорил я. «Да, — отвечал он, кивая, — погода сегодня прекрасная». Тогда я подбирался ближе. «А у тебя ничего не болит?» — спрашивал я. «Нет, ничего, — говорил он. — А как ты себя чувствуешь?» — «А у меня вот, — отвечал я, — болит зуб. Что бы мне такое с ним сделать?» — «Не знаю», — говорил он, пожимая плечами. Но тут же, будто бы спохватившись, и добавлял: «Скорее всего, его тебе придется вырвать…» И я все сомневался и не знал, то ли он хочет, чтобы я выдрал свой зуб, то ли хочет, чтобы я покончил с собой. Спрашивать его прямо — хочешь ли ты этого? — было мне почему-то неудобно. Я сказал ему однажды более ясным намеком: «А вдруг я умру из-за этого зуба?» Но он и тут извернулся в непонятную сторону: «Ну, что ты! Из-за зуба еще никто не умирал». — «Да нет, умирали, — сказал я. — Я знаю…» — «Ну что ж, — сказал он. — Раз знаешь, значит, иногда умирали». — «Ну, вот видишь, — сказал я. — Вдруг вообще что-нибудь со мною случиться?» — «Что может с тобою случиться? — сказал он. — Тем более что ты-то вообще никогда не умрешь. Я знаю, что ты будешь жить вечно…» И это была уже совершенная наглость с его стороны: как это так? Я буду жить вечно! Ведь никто еще не жил вечно. Ведь вечно люди вообще не живут и жить не могут. Что бы с нами стало, если бы мы стали жить вечно. Но я так опешил и растерялся, что не спросил его, к чему это он и что это значит. Это было так странно! Так не соответствовало моим представлениям о нем и о том, чего, как я думал, он от меня хочет. В смущении я машинально спросил про мелочь, внимание к которой все-таки сохранил в себе и которой я, так сказать, прикрылся: «Откуда ты это знаешь?» — «Знаю…» — сказал он и потом промолчал. «Эгоист несчастный, — подумал я. — Думает только о себе…»
Первый. Нет, он никогда не понимал меня! Всегда он принимал меня за кого-то другого! Всегда он, мне кажется, думал, что я ему враг, а не друг.
Второй. А потом мне помог случай. У меня так часто бывает: совпадение моего внутреннего с внешними обстоятельствами складываются так, что я должен делать то-то и то-то, и я сам, как раз к тому моменту, когда я должен начать это делать, уже хочу того же «то-то» — хочу это делать. Про меня думают, что я притворяюсь, когда говорю, что хочу, тогда как на самом деле я должен бы был не хотеть, — но я хочу в самом деле. Или, с другой стороны, про меня могут думать, что я притворяюсь, что я не могу как раз тогда, когда я бы не должен был мочь, — но я не могу в самом деле. И тут тоже: я думал, как бы мне убедиться еще, причем желательно, чтобы без слов, потому что слова его были такими двусмысленными, а лучше — на чем-то наглядном, так сказать, в факте, в более ощутимом и потому более доказательном и неопровержимом. И я получил себе этот факт. Вернее, я — одновременно — его себе и создавал, в нем участвовал. Мама послала меня в хозяйственный магазин купить нож: наш, старый, иступился, и у него сломалась ручка. И тут я увидел, что этот нож может мне пригодиться. Сам бы, конечно, я до такого ножа не додумался, но тут он мне подвернулся, и я его для себя использовал. Я пригласил его с собой и видел, как он заинтересовался, когда я сказал про нож. Я нарочно долго рассматривал все разнообразные ножи, что были у нас в магазине. Я брал то один, то другой, взвешивал их на руках, подкидывая на ладони, проводил пальцем по лезвиям, сдувал с них несуществующие пылинки. Ножи сверкали, их блики и зайчики слепили глаза, их голубая сталь со свистом рассекала воздух. Он стоял, принюхиваясь и хмурясь, как кот возле лакомого блюда, и я видел, как ему трудно скрыть свое удовольствие: он непроизвольно и часто удовлетворенно кивал, хотя и пытался делать вид, что ему все равно и что он равнодушен. Когда я, дуя на лезвие, поднес нож к губам, он прямо-таки замер весь, насторожившись. Ясно: он уже видел, что я приставляю этот нож себе к горлу. «Нет, голубчик, — подумал я. — Не все сразу. Не здесь и не тут. Еще рано. Еще чуть-чуть подождешь…» И каждый раз он кривился от разочарования, когда я клал ножи на прилавок. Руки у него, видно, так и чесались, чтобы самому вложить нож мне в руку. Я, наконец, выбрал один большой длинный нож (больше, конечно, для него, чем для мамы): зверский, кривой, выразительный, зверовидный и звероподобный, нож для мясников, нож для самоубийц и — убийц. И он, хотя я не убил себя при нем этим ножом, все-таки, пусть наполовину, был удовлетворен и облегченно вздохнул. «Ну все, — так я и читал ему по глазам. — Попался, голубчик…» — «Чего уж там, — думал я. — Вот нож. Я взял его в руку. Я его — концом — приставил к себе. А ты можешь уж и надавить на мою руку, которая держит нож, своею рукой. Ладно уж, давай надави…» И мне все уже было ясно. А тут он еще подтвердил: «Да, так… вот так…» — «Что — так? — спросил я. — Что вот так?» — «Такие вот наши дела…» — сказал он. И опять замолчал. Я молчал тоже. Я понял: мне осталось одно — с ним проститься. «Ну, ладно, — сказал я. — Я пойду. До свиданья…» — «Да, — сказал он. — До свиданья. До скорой встречи…» Мы оба не сказали друг другу «прощай» — ни он, ни я. Где, подумал я, мы с ним встретимся? Что он имел в виду? «До свиданья», — сказал я, и пошел, и повернулся, чтобы уйти, уйти насовсем. И тут он удержал меня за руку. «Постой, — сказал. — Погоди… Постой. Еще немного… Я тебе должен что-то сказать». — «Ну, что тебе?» — буркнул я. Чего он там еще выдумал? Чего это ему еще от меня надо? Он молчал. Я видел, как ему трудно. Он покраснел. Он напыжился и смутился. Он стал глядеть в пол и отвел глаза в сторону. И наконец, держа меня за руку, не глядя на меня, отталкивая меня и одновременно притягивая, он прошептал мне: «Мой друг… мой милый хороший друг… Наконец-то мы вместе. Наконец-то мы стали друзья…» И я видел: он оговорился, конечно. Он сказал «друг» вместо «враг». Но я видел: он любит меня! Это было самое главное, и это мне было достаточно. А я ведь тоже любил его! И я страшно смутился. А я-то хотел его покинуть. Я-то о нем так плохо подумал! То я думал, что он хочет меня убить, то — что он хочет другой моей смерти: чтобы я убил себя сам. Я тоже любил его, и я был ему врагом, но достаточно ли я любил его? Не любил ли он меня больше, чем я его? «Да, да, мы враги, — стал я смущенно что-то бормотать ему в ответ. — Мы с тобой большие враги. Мы неразлучны. Нас никто и водой не разольет. Мы такие враги, каких еще не было…» И так далее, еще какую-то глупость, чтобы он понял по ней, по этой глупости, как я его люблю. И он понял. Он довольно кивнул, опять засмущался и так, еще больше смутившись, тихонько прошептал мне: «Я готов убить тебя…» Я согласно и удовлетворенно кивнул: да, это так. А он добавил: «Я готов убить тебя ради тебя…» О, это было что-то новое! Он снова явно оговорился: надо было сказать не «ради тебя», а «ради себя». Ну да ладно! Чего только не скажут влюбленные! Каких только слов они не шепчут. Он сказал это так, будто бы ждал, что я вот сейчас и убью тут себя на месте, и потому и держал меня за руку, все не отпускал, и так мы и стояли с ним в этой битком набитой хозяйственной лавке, взявшись за руки, как дети, и поддерживая друг друга. «Ну ладно, — сказал я наконец, осторожно высвобождаясь. — Я, пожалуй, пойду». — «Да, — сказал он. — Иди…» — «До свиданья». — «До свиданья», — ответил он мне. И уже отпустил меня и сам чуть-чуть оттолкнул и подтолкнул — дальше, вперед, — и я снова пошел, но тут он опять меня задержал. «Постой, — сказал он хрипло и не глядя мне в глаза. — Отдай нож…» Он страшно волновался при этом. И я тоже! «Зачем он тебе?» — спросил я. «Так, — сказал он. — Я хочу иметь нож». — «Резать мясо?» — «Да», — он кивнул. «Но ведь тут вон сколько висит ножей», — сказал я. «Мне нужен твой нож», — сказал он. Я возмутился: зачем ему еще этот мой нож? Не собирается ли уж он меня им тут же прирезать? «Не отдам», — сказал я. «Отдай, — сказал он просительно. — Я тебе заплачу». — «Ладно, бери», — сказал я. И я протянул к нему руку с ножом, острием к нему, но он почему-то сразу не взял, а только подошел ближе ко мне, и я тогда протянул нож еще дальше, опять острием в него, и он, все не беря, опять пододвинулся мне навстречу. Вот гад, не берет, подумал я! И продвинул нож еще дальше, коснулся его, прямо в живот, и он опять пододвинулся. Мне хотелось продвигать нож все дальше и дальше, и я продвигал, а он, все ближе и ближе, пододвигался ко мне, мне навстречу, натыкаясь на нож. О господи, подумал я, ведь мне хочется убить его! Ведь я его уже убиваю! Ведь сейчас я убью его! И я хотел отдернуть руку, но невольно опять продвинул ее вперед, а он, о боже, опять ко мне пододвинулся. Народ стоял рядом, покупал, торговал, занимался своими делами, и никто не замечал, что, вот, рядом совершается убийство, никто не глядел, а кто и видел, так глядел без особенного волнения и удивления, без любопытства и даже не пряча глаза. Ну, убийство! Ну, убивают! И пусть убивают! Убийство — это в порядке вещей! И, поглядев равнодушно, они опять уходили, продолжая заниматься своими делами. Холодный пот выступил у меня на лбу. Я — убийца! Я — убиваю! И уж не хочет ли он, чтобы я его тут убил? И не сам ли он тут себя убивает? Но тут, наконец, он взял нож из моих пальцев. Что мне, в конце концов, этот нож? Ведь я покупал его не для себя, а для мамы. Ведь для себя у меня есть мой патрон! Так мы с ним простились.