Колодец в небо
Шрифт:
После он нашел еще более экстремальный путь на свой таинственный остров. По перекинутой через Крюков канал неясного назначения железной конструкции с редкими рейками-ступенями, забираться по которым с доступной стороны было не так уж сложно. Сложнее было пройти или, на худой конец, проползти по проржавевшим холодным шпалам над каналом. И, что еще безнадежнее, с неполоманной шеей спуститься вниз на другой стороне, где железные балки почти не оставляли зацепок для скользящих ног. Падать приходилось с ошеломительной высоты.
Спроси его, зачем он так отчаянно стремился в запретную зону, он и не ответил бы. Ничего интересного на той стороне не было. Какой-то
Впервые задумавшись о любви и противоположном поле, Андрей мечтал о таинственных свиданиях на заросших, скрывающих любовников от постороннего взгляда берегах. Так и случилось. Хотел впервые полюбить в Новой Голландии, и полюбил. Девушка попалась из кубанских гимнасток, приехавших в Ленинград на спартакиаду школьников. Встретились случайно на Почтамте. Алла искала, где бы наменять пятнадцатикопеечных монет, чтобы из автомата позвонить домой в Краснодар. Пятнашек ни в одном окошке Почтамта не находилось, пришлось вести девушку домой, чтобы она могла по обычному телефону сообщить маме, что «мастера спорта опять профукала, упала на фляке, и эта кобыла Василькова опять обскакала».
После не слишком понятного ему телефонного разговора, изобилующего спортивным сленгом и южным «г», Андрей, как истинный ленинградец, повел случайную знакомую показывать окрестности. Дошли до Новой Голландии. Путь по нависшим над Крюковым каналом проржавевшим шпалам для привыкшей крутить свои фляки на бревне гимнастки оказался пустяковым делом. Уже через несколько минут оба оказались в зарослях на внешних берегах островка, прижатые друг к другу легким возбуждающим страхом нарушителей – а вдруг охрана поймает! И дальше все шло, как грезилось и мечталось, разве что собственно от самой мечты в ее осуществлении ничего не осталось. Только острый непривычный запах чужого тела и тихий плеск волн, идущих от утюжащих Крюков канал и Мойку прогулочных катеров.
Сильное тренированное тело гимнастки с уверенностью, которой несколькими часами ранее ей не хватило для обретения звания мастера спорта, выкручивало весь набор обязательных элементов. И на лице ее была та же отчаянная решимость, какая, наверное, прорисовывалась и перед разбегом на сложной диагонали в вольных упражнениях. Только вольности не было. Ни в ней, давно усвоившей весь комплекс этих неспортивных элементов, ни в нем, впервые прикоснувшемся к таинству, о котором на своем парящем в ночном небе корабле-подоконнике он столько мечтал.
«Осуществленная мечта есть ее противоположность» – невольно сформулировал Андрей. И с тех пор стал неосознанно бояться осуществления прочих своих мечтаний – что если послевкусие окажется столь же гнетущим? Оттого, может, и не рискнул в выпускное лето отнести документы в ЛГИТМИК, хоть втайне от родителей и бредил театром. Он, как и хотела мама, пошел на истфак и стал студентом «университета имени Мариуполя». Так было принято называть его альма-матер, издеваясь над присвоением имени сталинского сподвижника Жданова и бывшему городу Мариуполю, и Ленинградскому университету. Впрочем, Андрею казалась более верной иная расшифровка аббревиатуры ЛГУ- Лучшие Годы Уходят. Или просто ЛГУ – лгу!
«Я лгу. Сам себе лгу! Маму огорчить боюсь. Боюсь ее очередного сердечного приступа, ее хрупкости и прозрачности вечной блокадной девочки», – с трудом признавался себе он в ту первую студенческую осень. Слишком поздно он понял, какая железобетонная начинка скрывалась за этой матушкиной хрупкостью. Хрупкостью, которую ничем не сломать. Разве что от нее сбежать.
Однажды, в начале второго курса выйдя с факультета, он увидел – не скользнул, как обычно, взглядом, а именно увидел – под окнами оттовской клиники счастливых или старательно изображающих счастье папаш. Мальчишек, едва старше его самого, обремененных цветами, сумками и тещами, заглядывающих в окна, сквозь стекла которых девочки-мамаши показывали свои туго спеленутые едва копошащиеся кулечки. И понял собственную обреченность. Жизнь его вынуждена заблудиться пусть не в трех соснах, а в трех питерских островах. Он заперт в этом замкнутом круге. Пусть не в каком-то заштатном Дзержинске, Шахтерске или Урюпинске, а в любимом Питере, но заперт. Он здесь родился. Пройдет несколько лет, и уже его мама будет всеми правдами-неправдами устраивать его жену «рожать к Отту», а после он сам будет устраивать сюда свою дочь.
Круг замкнут, понял Андрей, и ему стало жутко.
Еще через полгода, дойдя до середины скованной льдом Невы, по которой он зимой срезал дорогу в университет – не давать же семиминутный крюк через Шмидтовский мост, когда напрямик по льду быстрее, – он вдруг четко сформулировал: это не моя жизнь!
Он заставляет себя проживать чужую жизнь. Для чего? Для кого? Для мамы? Только потому, что мама, рожая, решила, что он должен учиться в этом университете? А где жизнь его? Пусть не такая красивая, без этого ежеутреннего вида Невы, Исаакия, «Медного всадника», пусть нарочито тусклая формальной архитектурной тусклостью, но расцвеченная иным, внутренним светом?
Где жизнь его? Какую жизнь для себя он хочет? Надо закрыть глаза, прямо сейчас, здесь, посреди Невы закрыть глаза и честно, предельно честно признаться самому себе, какую жизнь он хочет для себя.
Чего хочет он? Чего хочет он, Андрей Ларионов?
Играть. Актерствовать. Пусть это будет абсолютно не в традициях семьи.
Он знает, чего хочет. Но нещадно боится, что и эта мечта, сбывшись, превратится в свою противоположность, как превратилось в свою противоположность желание первой любви на берегах Новой Голландии. И от этого страха продолжает жить не свою жизнь.
Еще полгода Андрей бегал в университет, писал курсовые, водил по городу бесконечные группы экскурсантов, пока однажды летом во время практики в бабушкином Эрмитаже, рассказывая невероятную историю трехтысячелетней камеи Гонзага, не услышал от днепропетровского сталевара: «Ить, мать твою, каменюка. Не брылянт жи! Чё за нее убивалися?!» И он понял, что это предел.
Не заходя домой, доехал до Московского вокзала, купил самый дешевый сидячий билет до Москвы. Девятнадцатилетний мальчишка, он интуитивно почувствовал, что рвать надо не с истфаком, а с той пуповиной, которая привязывает его и к этому городу, и к этому дому, и к матери, ко всему, что он любит. Любит так верно и так отчаянно, что это не дает ему жить. Уйди он только из универа, но останься в поле материнского притяжения, и после любого его актерского провала неизбежны деликатные, но настойчивые уколы мамы: «Уже бы кандидатскую дописывал!» Как неизбежно и то, что в какой-то предельный момент неуверенности в себе он поверит в мамины сетования. И в то, что проиграл эту жизнь. Всю целиком.