Колосья под серпом твоим
Шрифт:
Он думал об этом великом унижении. И в душе нарастало презрение к своей слабости, злость на свою слепоту и томление.
А в снегах беспощадной зимы мужественно боролся с морозом маленький живой родничок песни:
Ты ж мяне паставіш
У снезе па вушкі,
А сам, молад, пойдзеш
К шынкарцы ў падушкі.
И под эту песню он незаметно задремал… Покачиваясь, летел под звуки прерывистой удивительной музыки куда-то в бездну огромного сердца. Навстречу тому, что ожидало его.
…Ему снился сон, в котором он видел бога. Он был
Бог был не человек, и не животное, и не пульсирующее сердце звездных островов, и не трава, и не колосья на нивах, и не столб света, а весь свет: и белый мокрый конь, и красная цветень груши-дичка? и одновременно — ничто.
…Из глубин, куда летела, падая, душа, нарастал низкий, на грани слышимости звук, который заполнял все. Вселенная кричала.
Когда Алесь проснулся, кибитка стояла у ступенек вежинского дворца. Он выпрыгнул на снег и через три ступеньки побежал к двери, полный ожидания и тревоги.
…Дед сидел у камина. На столике бутылка вина и бокал. На коленях папка с гравюрами.
Поднял на внука глаза. Синие, немного поблекшие. И… не удивился, увидев румяные щеки, улыбку, капельки воды на волосах. Лишь чуточку вздрогнули черные брови.
— Ты? — сказал Вежа. — Чего это зимой? Такая метель… — И подставил для поцелуя пергаментно-смуглую бритую щеку.
Словно ничего не было. Как будто из Загорщины приехал.
— А говорил… несколько лет.
— Обстоятельства изменились. Буду ездить часто.
— Я ведь говорил. Улетаете из гнезда словно навеки. А в мире ветер.
— Прикажите достать из кибитки. Я там подарки привез.
— Глупости, — растерянно сказал дед. — И не нужно было совсем. Большой город. А молодость — это то же, что мотовство, расточительство. Лучше бы захватил Кастуся да девчат этих ваших… ну, как их?… Новое слово…
Губы деда иронически скривились.
— Ага… нигилисток. Стриженых да в очках, упаси нас от такой напасти, господи.
— И что?
— И поехал бы с ними к Борелю.[132]
— Дедуля, вы откуда знаете?
— Ты что, считаешь, мы здесь топором бреемся? — И заворчал: — В наше время женщины — это же царицы были, королевы. Идет — незрячие за ней головы поворачивают, так сияет. Со смертного ложа человек поднимается, чтоб хоть шаг за такой ступить. А теперь!.. Нигилистки, требушистки, материалистки. Животный магнетизм, рефлексы, половой вопрос…
Алесь смутился.
— Так что ты привез?
— Вам — пару картин. Вот посмотрите. Я там хорошее знакомство с букинистами и антикварами завел. Помогли они мне достать для вас первое издание Боккаччо. Знаете, это, в белой коже, большое…
— Спасибо. Особенно за «белого Боккаччо». Редкая штука. У меня не было. Это книга чистая, человечная. Плевать на все ограничения, на всяческую скованность… Спасибо, сынок. Ну, давай обнимемся.
Алесь не знал, как спросить о том, что его интересовало. Молча сидел у огня. Наконец решился:
— Как тут у вас? Как родители?
— Бьемся понемногу. Отец должен сейчас приехать.
— А Глебовна?
— Все бегает.
— Что с Раубичами?
— Ярош в гордом одиночестве. Не кланяемся.
— А как Гелена?
— Тут, сыне, дело сложнее. Рожает она. Первые схватки были вчера. Мы ее перевели было в главное здание. Отказалась: «Там жила, там и рожать буду».
Дед смотрел в огонь и не видел глаз внука.
— Доктор несколько раз приезжал из «губернского града». А теперь здесь сидит.
Глаза у деда были грустные.
— Глебовна попыталась было узнать, кто отец. Не сказала. «Люблю, говорит, ни о чем не жалею. Но с ним никогда не буду». А роды трудные. Евфросинья людей погнала, чтоб в Милом и в Загорщине по церквам ворота распахнули. И я… смолчал. Так со вчерашнего дня распахнутыми стоят… Жаль страшно… Как покойницу мою святую… Ксени.
Впервые за все время, сколько Алесь помнил деда, тот вымолвил имя бабки. Спустя сорок семь лет молчания явился в комнату, к этому огню и этим книгам, тихо пошевелил пламенем и застыл в тишине призрак, которому один был обязан жизнью, а второй — всей болью жизни.
— Дедусь, — тихо сказал Алесь, — я это только вам. Даже не отцу… Это мой ребенок, дедусь.
Лицо деда стало смугло-оливковым. Что-то как будто шевельнулось и сдвинулось в глазах… Дед склонился к огню и кочергой начал мешать угли. И, может, от жара щеки пана Данилы слегка порозовели.
— Т-так. Поздравляю. Жениться надо. — И, обдумывая что-то, спросил: — Когда?
— Дедусь, — сказал Алесь, — вам еще надо поговорить об этом с ней. Она не желает.
— Как это «не желает»? — рассердился дед.
Он сказал это таким резким голосом, что задребезжала, отозвалась эхом струна гитары на стене.
— Не сердитесь, дедушка… Это, к сожалению, так. Она просто помнила о том вечере, когда я принес ей свободу.
— Рассказывай, — бросил дед.
…Когда внук кончил, пан Данила смотрел в огонь блестящими глазами.
— И с Майкой нарочно помирила?
Алесь наклонил голову.
— Мне не о чем говорить с ней, — наконец сказал дед. — Это надо сделать тебе…
Дед с силой бросил в огонь кочергу. Оба молчали, глядя, как в брызгах желтого пламени наливается краснотой, словно набухает кровью, металл. Железо стало вишневым.
Потом хлопнул руками по коленям.
— Но ты поговори, внуче. Согласится — хорошо. Не согласится — через замужество кого-то из потомков — связать ее с Ракутовичами или с потомственными Юлиана или Тумаша из Зверина. Будут лишь на ступеньку ниже нас… Ничего я для нее, бабы этакой скверной, не пожалею.