Комиссия
Шрифт:
Вот стоит овца в хлевушке, быстро-быстро жует, торопливо, будто в последний раз в жизни, мнет и грызет зубками сено, а потом вдруг замирает и тяжко вздрагивает вся, как будто изнутри ее что-то схватило за горло, каким-то ножом она ударена по сердцу... Не только, значит, снаружи и повсюду вокруг себя она чует невидимый страх, но и в каждой ее жилке, в каждой кровинке он ютится и присутствует тоже. Ну, вот горло ей отпустило, сердце ее по-прежнему целое, бьется, как билось до сих пор, овечка открывает глаза, видит вокруг себя всё, что видела до сих пор, - она живая, не исчезла, ничего с нею не случилось, никакого конца ей как не было, так и нет... Но всё равно в открытых ее глазах радости тоже нет. Теперь она уже боится не
Вот она стоит и вздрагивает и ждет и ждет - чего бы испугаться? От какого бы страха кинуться на стенку, удариться о нее и прижаться к ней дрожа? Бояться нечего, а тогда она оттого боится, что нечего бояться. Так она и существует, в страхе смерти, в страхе жизни и, может быть, во множестве других страхов, которые никому, кроме нее, неизвестны либо известны только кому-нибудь одному - какой-нибудь букашке, какому-то одному никому не ведомому мышонку, какому-нибудь живому или даже мертвому уже человеку, а она, овечка, всё это множество былых, настоящих и будущих страхов чует и переживает, полнится ими, ничем дру-гим, кроме них, не живет, не умеет, не догадывается, что есть на свете иная жизнь. Маленькая ягушка иногда еще и вздрыгивает ногами и резвится, но мать даже и этой радости собственного дитяти не видит оправдания, не принимает ее, а удивляется словно какой-то странности и невероятности, какому-то безбожию и, где-то там, под густою своей шерстью, сгорает от стыда, отворачивает голову прочь, чтобы не видеть этой глупости и позора. Отворачивается да еще и ждет, не будет ли ей какой-нибудь жестокой кары за то, что она видела эту глупость и этот позор? За то, что она объягнилась одним, а то и двумя столь шаловливыми ягнятками?
Такой бы робости хорониться где-нибудь в одиночку, вдалеке ото всех, в уголке темном, чтобы никто не видел ее, чтобы она не видела никого, но нет, овца без стада еще больше сама не своя, ей собственной робости и страха мало, ей надо дрожать не одной, а вместе с другими овцами, она жмется в кучу, в середину общего дрожания, она спасается числом - чем больше вокруг нее страха, тем лучше ей: она не одна такая трусливая, все такие же, она не с краю отары, а в середине - не ее первую ударит палкой пастух, цапнет за ляжку пастушья собака, а если где-то здесь и в самом деле ходит волк - не ее первую он схватит за горло. Ей бы только пробиться в самую середку туда и туда, где ее давят со всех сторон и, подхватив, несут куда-нибудь, в какую-нибудь сторону, и дышать в той давке как будто бы нечем, но ей-то легче всего и дышит-ся там, где и жизни нет, но живьё есть, на него-то овечка и надеется, на это живьё.
Ни бежать и прятаться, ни оборониться, ни успокоиться она не умеет, в то время как этому всему только в одиночку и можно научиться, а оставшись одна, без памяти носится, ищет стадо.
Вот какую жизнь дала природа этому существу... И глядит овечка на белый свет бесконечно робкими и даже красивыми глазами прямо перед собою, а в сторону повести ими не хочет: а вдруг там что-нибудь ужасное?
И живет зябко и неуютно под своей уютной шкурой, под которой зимой не холодно, летом не жарко и вполне можно было бы неплохо устроиться, хотя бы раз в неделю, по воскресеньям, что ли, дать себе отдых от испугов и страхов.
Устинов пересчитал овец - все были на месте, одиннадцать голов, а они глядели на него, будто пытаясь вспомнить: кто это перед ними? Может, хозяин, который их поит, кормит, стрижет, в хлевушку загоняет? Но может, и не он вовсе? Память у них всякую страхом отбивает.
Устинов и сам-то на них поневоле тоже каким-то овечьим взглядом глядел - не узнавал. Счет правильный, одиннадцать голов, но если две его собственные овечки потерялись, а чужие две прибились, этого не узнаешь, потому что все они одинаковые. Ну, правда, баран однорогий - это его, это известно, три овечки молоденькие и поменьше других - тоже его, потому что три их и должно быть, ну а про остальных уже ничего не скажешь, все они на одно лицо и на один страх.
Устинов кинул в хлевушку-закуток хлебный кусочек - овцы отпрянули от кусочка в сторону, где потемнее, откуда хуже всего видно, куда со стороны тоже не видать.
Устинов отошел в сторону, овечки сразу все вместе плотно опять подошли к выходу, перегороженному старой почерневшей жердиной, уперлись в нее и стали.
Свинья под жердиной этой пройдет, не задумается, корова через нее перешагнет, овечка же стоит перед ней на тонких и быстрых ногах, как перед преградой, - с голода помрет, от жажды иссохнет, от какого-нибудь страха изойдет, а всё равно поперечины этой не минует.
Вот и всё - пускай они тут и будут, овечки, отгороженные от мира тонкой поперечинкой, - один страх с одиннадцатью головами на сорока четырех ногах-копытцах. Пусть будут.
А Устинов пошел к своей корове. Тем более он к ней поспешил, что в устиновском хозяйст-ве, можно сказать, была своя собственная коровья и вовсе не короткая история.
Еще лет пятнадцать назад у всех лебяжинских жителей коровы были одной-единственной породы - беспородные сибирки. Белые с черным, лохматые, пузатые, злые. Росточком хотя и больше хорошего барана, но не очень-то и больше.
Забот о такой было как об овечке - охапку сена на черный день бросить надо, а дальше сама проживет, уйдет к озеру, забьется с головой в приозерные камыши и будет там кормиться хоть целое лето, а иногда так и зимой.
И помещения сибирка эта знать не знает, по крови и привычкам она кочевница, не так уж давних ее предков киргизы гоняли табунами по всей низменной Сибири, татары держали в камышах чуть ли не круглый год, и теперь не то что хлевушка, а даже и жердяная загородка ей уже неволя. Неволи же она не терпит и, словно коза, прыгает через те загородки. А если голова у нее в какую-нибудь щель протиснулась, значит, и вся она пролезет непременно - всё равно куда. Ей лишь бы пролезть куда-нибудь.
Рожки маленькие и острые, а кроме того, зубы - по-собачьи может тяпнуть, после и не залатаешь на себе рану.
Подоила ее хозяйка - хорошо, не подоила - худого не будет, молоко у нее не сгорается, вымя не сохнет. Сохнуть-то почти что нечему.
И только в самый лютый мороз, когда и дышать нечем, и волки оголодают и озвереют до последней степени, прибивается эта татарская орда к дому, прислонившись к бревнам избы, греет то один, то другой бок и жалобно на хозяина поглядывает: "Прости нас, непутевых, больше блудить не станем сроду!" Конечно, хозяин бросит им сена, размечет по земле стожок соломы, они прикорнут в соломе по-собачьи, но верить им нельзя: чуть отпустил мороз, их уже и след простыл. Ну забежит этакая коза-коровенка подоиться, пободаться с кем-нибудь на ограде, а потом она снова неизвестно где.
И вот еще была у этой твари распроклятая привычка: дерево грызть сухое, точить о бревно зубы, а для этого выбирали они чью-нибудь избу.
Ты сидишь в собственном доме, занят чаем или чем-нибудь другим,- и вдруг содрогается дом, наполняется скрежетом, словно кто-то собрался раскатать его по бревнышку! Значит, дом твой облюбован этой татарской ордой и скоро она не отступится.
И это еще не всё - следом за коровами к той же самой избе потянется чуть ли не со всей улицы разная другая живность - приходят рыть твою завалинку свиньи, за свиньями учиняют здесь же свои базары курицы, за курицами устраиваются на ночевку гуси и орут-гогочут под окнами всю ночь, а собираясь на рассвете обратно к озеру, сначала раз десять рассчитаются на первый и второй, а потом все разно выстраиваются "по порядку номеров" в одну шеренгу и во главе с матерым гусаком пошествуют к воде, покуда она еще холодная, парится легким дымком.