Комиссия
Шрифт:
"Ты, Устинов, боишься чего-то? Может, конца света?" - спросил Моркошка. Конца света Устинов, по правде сказать, так побаивался. "И напрасно!
– поморгал Моркошка.
– Напрасно, хозяин! Жизнь - она тоже не дура, она - не дастся!"
Прав был Моркошка!
Не первый уже день, как Устинов догадался о том, что если бог есть, так он обязательно крестьянского происхождения, и, значит, даже при самом конечном конце света кого-кого, а одного какого-нибудь мужичка в живых оставит! Свой ведь своего не забудет в любом обстояте-льстве! Не может быть ни такого
Не только живой, но и хозяйственный. То есть при пегашке или савраске. Взять того же Моркошку, ведь это сколько в нем жизни - страсть! У него одно только какое-нибудь ребро будет целое и живое, а больше ему и не надо - он из того ребра весь оживет, и с гривой, и с хвостом!
– А что, Моркошка, проживем мы с тобою оба-два на всем белом свете?
Моркошка поглядел на белый свет, а белый свет отразился у него в глазах как бы даже и не снаружи, а изнутри: крыльцо устиновского крестового дома с дымком из трубы, дворовый колодец-журавль, Святкина теплая хлевушка и задняя половина самой Святки - голова у нее хлевушкой заслонена. И неба было надо всем этим подходящий кусочек. Может быть, от неба и получился в Моркошкиных глазах окончательный ответ.
"Не горюй, Коля Устинов, - со мной не пропадешь!"
Ну, когда так, надо будет им двоим с чего-то начинать... Вот сучок валяется в ограде уже сколько дней, такой вполне может сохраниться с после конца света. А Устинов его тогда возь-мет, камнем каким-нибудь острым один конец у него укоротит, еще две палки с боков к нему приладит, и что? Получится мотыга, вот что! Теперь наладить из двух других веток хомутные клещи, обернуть их мягкой травой-водорослью -какая-никакая упряжь выйдет для Моркошки...
Мотыга есть, хомут есть, перекрестившись, поискать в природе каких-нибудь зернышек, поплевать в ладони, и пошел по ниве пахарь-сеятель с конем своим!
После первого же урожая, правда, не раньше, имеет смысл пошариться в лесочке-кустарни-чке, там наверняка найдется какая-нибудь бабенка, у нее порода еще живучее, чем у мужика. Даже можно и подождать и самому попытать - испечь какую-никакую буханку, и на тот хлебный дымок баба сама явится к тебе.
Устинов знает, читывал: был когда-то каменный век, и ничего, люди жили и в том веке, ну а он-то что - дурнее каменного человека? Да не может этого быть! Тот не пропал, а Устинов не пропадет и подавно!
И когда правда, будто человечеству придется начинать всё как есть сначала, так ему, Устинову, - карты в руки!
Очень нужно было Устинову это о себе знать: от него пошла жизнь, а будет она кончаться - тоже кончится на нем, а будет начинаться снова опять-таки с него же!
Многие уже стали об этом забывать в мире, стали думать, будто это всё равно - есть ли мужик или нет его, стали его презирать за то, что полгода в году у него земля на зубах скрипит, что он темный-претемный, и вот он тоже разучился почитать самого себя и запамятовал, что он-то и есть начало всему, что это начало озаряет его и поныне и не надо ему от такого озарения уходить, бежать прочь.
А Устинов этого не забыл. И не забудет никогда. И, должно быть, поэтому он так обиделся на Родиона Гавриловича Смирновского, когда тот заподозрил, будто Устинов не совсем уже мужик, а вскоре и вовсе перестанет им быть!
Так обиделся и так расстроился, что и сам обидел Смирновского. Конечно, если уж на то пошло, куда больше хотелось бы обидеть Гришку Сухих, но Гришка - большой нахал, значит, обиде не поддается, а вот храброго и любимого своего командира обидеть было совсем запросто. Всегда ведь обижаешь только того, кого можешь.
Но не надо, не надо подозревать Устинова в том, будто он способен изменить крестьянской своей судьбе! Помнится, первым затеял эту подозрительность еще дед Егорий.
– Ох, отобьешься ты, Николка, от земли! Чует сердце - отобьешься! говаривал он, вздыхая тяжко, со слезой.
– Не отобьюсь, дед!
– оправдывался как мог Устинов.
– Я ведь зачем разными работами занимаюсь, хожу в землемерные, в таксаторские партии? я не к тому, чтобы от земли уйти, а чтобы поближе быть к ней, понять, как и что для нее делается учеными людьми! Для мужиков-ства пользы ищу!
Егорий не верил.
И не только он - Домна где-то в душе сомневалась, и мать сомневалась, и детишки куцым своим умишком сомневались в отце тоже.
А ему странным было это подозрение, ему казалось - до него стоит дотронуться, и вмиг узнаешь, что он - крестьянин, мужик. Кожа его скажет об этом. Если же дотошный какой-то человек Устинова помнет-пощупает, то и других множество подробностей о нем узнает... Узнает, что родом Устинов сибиряк, полувятско-кержацкого происхождения, что рожден в деревне Лебяжке, на бугре между озером и лесом. А как же иначе? Кожа у него пропитана не каким-нибудь, а лебяжинским черноземом, пылью окрестных степей, боровым запахом, пресной и соленой водой степных озер и подземных родников, которые выклиниваются на свет белый в озерных берегах.
Вот так же, как на своего коня, на правую или на левую ляжку, хозяин ставит клеймо, и получается при этом, что поставлено оно не на кожу только и не на шерсть, а на всю конскую жизнь гнедка-соловка, точно так же навсегда клеймит земля всех своих жителей - и букашек, и человека, всех как есть! "Ты - мой, - написано тем клеймом, - мною рожден. Я твоя истин-ная хозяйка и мать!" И только одна есть неполадка в этом клейме - незримо оно, поэтому кто хочет, тот и скрывает его от других, делая разную путаницу и беспорядок между людьми.
Устинов беспорядка не любил и не хотел ни от кого, тем более - от самого себя.
Ну, а потом прошло сколько-то времени, и все его домашние, вся Лебяжка подозрения свои бросили.
Это в одиннадцатом году от главной Сибирской железной дороги началось строительство ветки в южном направлении. Лебяжинцев дело не касалось. Они прикинули - им как было ближе и сподручнее ездить на магистральный полустанок Озерки, так и будет, ветка не только Крушихинской волости, но и уезда почти не задевала, проходила западнее.