Комиссия
Шрифт:
Ему хотелось, чтобы Домна испугалась.
Но Домна снова опустила голову на подушку и сказала:
– Коля! Выйдешь да узнаешь, что там и как, - вернись, скажи мне!
И ведь что еще удивляло Устинова: если его долго не бывало дома - с таксаторами он работал, с землемерами или вот больше трех лет воевал, Домна ничуть не терялась, рук не опускала, а вела хозяйство как надо, сама работала день и ночь, дочерей умела заставить работать. В войну перестроила баню на жилое помещение, взяла туда двух пленных австрийцев, а те без дела не сидели. И хозяйство не пропало, под гору
Но как только мужик ее рядом с нею, так заботы у нее словно рукой снимает, она делается неторопливой, вальяжной, ходит по избе и негромко поет разные песни. Ну, конечно, убирается по дому, стряпает, нянчится с внучатами, ловко и быстро прядет, но выйти к скотине - ее уже и нет, теперь это не ее дело, вот разве что Груню взялась она нынче лечить, ставит ей на левую переднюю припарку из разных конских и даже человечьих лекарственных травок. Но и это только по особой дружбе, которая между нею и Груней водилась издавна. А вот уже Святку и ту она не обихаживает, не доит - тут дочерина забота.
В воскресенье же Домна одевается во всё чистое и садится вышивать или вязать рукавицы, шарфы, чулки - всякую всячину, а после обеда достает из комода еще и оренбургский полуша-лок, идет в нем к соседкам пощелкать подсолнухи, еще повязать что-нибудь красивое, но уже не одной, а с другими женщинами.
И не дай бог в этом порядке ей помешать - очень обидится! Их двое было во всей-то Лебяжке, таких женщин, которые хоть умри, а женщинами, да еще и со своими привычками, обязательно должны быть. Домна была такой, и вот еще Зинаида Панкратова. Тоже гордая. Другие все бабы ничего этого не знали, жили в трудах и заботах непрестанных; были и такие, что из синяков не выходили никогда; были, что и при живых мужиках только что не пахали, не сеяли и на жатках не ездили, всю же остальную работу тянули на себе. О вдовах, о тех и говорить не приходится, те в трудах и заботах неба над собою не видели, а может быть, и под собою земли.
– Вставала бы ты, Домна!
– сказал Устинов, одевшись.
– Поживее!
Поживее так поживее! Она перечить не будет, тоже начала поторапливаться, но даже в торопливости ее было недоумение: "Вот тебе раз! Воскресенье же еще не кончилось? Мой день!"
А как только Устинов, в шапке, в полушубке, выскочил на крыльцо и под ноги ему с воем бросился Барин, ему снова и невольно показалось: война! Больше нечему быть!
Он услышал на улице чьи-то шаги и крикнул:
– Эй! Кто там?
– А чо?
– ответил через ограду мужской, может быть, уже стариковский голос и закашлялся.
– Война?
Прокашлявшись, голос ответил:
– Сам не знаю, язьви тебя!
– Ну, постой-ка там! Я сейчас!
И Устинов побежал с крыльца на улицу. Там был Круглов Прокопий, он жил через два дома и, дождавшись Устинова, тоже спросил его:
– Война?
– Сам не знаю!
– ответил Устинов.
– А кто воюет-то? Белые? Красные? Ишшо кто-нибудь?
– опять спросил Прокопий.
– Не знаю же я!
– Ну, пойдем на площадь да и встретим кого-нибудь! Тот, может, и знает!
И с подбежкой, быстро они пошли к площади, и как раз в этот момент там ударили в набат, в небольшой, но звонкий колокол, испокон веку висевший между двумя высокими столбами рядом с помещением сельской сходни.
– Припозднились ударять-то, хады!
– возмутился на бегу Прокопий Круглов.
– Народ уже и сам проснулся и повыскакал на улицу, а оне всё не стукают в колокол, будто не ихнее дело! Безобразие! Язьви тебя!
– А кто - оне? Кто не стучит-то?
– спросил Устинов.
– Да не всё ли одно кто? Кто-то, а должон подать тревогу?!
– А кто нонче должон-то?
– на бегу всё еще пытался выяснить Устинов. Никаких таких должников ни перед кем нету нонче - ни дежурных по наряду, ни сторожа при сходне! Никого! И никакой сколь-нибудь настоящей власти!
– Ну, как энто? Ну, милиционер есть живой! Жрет наш, мужицкий хлеб, а в колокол стукнуть дак лень ему? Или хотя бы из вас, из Лесной Комиссии, ктой-то должон найтись! Порубщиков хватать, вязать своих же мужиков по рукам-ногам, дак вы есть, язьви вас, а за-ради порядку веревку колокольную подергать, дак - язьвило бы вас всех в душу!
– нету никого?
– Ладно тебе, Прокопий!
– ответил Устинов.
– Бежи быстрее, делай ширше шаг, а то я и один ударюсь вперед!
– Про себя же Устинов думал: "А может, и так: двадцать четыре челове-ка лесной вооруженной охраны имеется в Лебяжке, а дежурного в ночь поставить - никто не догадается! Бумаги сколько, протоколов разных написано Комиссией, сколько разбирательств гражданских ею сделано - а тут будто ветром сдуло всех! И куда сдуло? И может, прав Прокопий-то?!"
На площади уже было десятка полтора мужиков, и другие выбегали из переулков, копились в груду неподалеку от островерхой сходни.
В темном небе стояла почти что полная луна, выщербленная лишь с одного краешка, но неяркая, прозрачная. Лебяжинские избы по всем четырем сторонам площади в блеклом и слабом свете расплывались в углах, были похожи больше на округлые стога и зароды, чем на избы, одна только сходня острилась вверх.
Зато отсюда, с площади, потому что она была на возвышенности, на самом бугре, виднелась черная среди белесой ночи стена леса, а над нею - розовое, почти красное зарево. Там был пожар.
Там, за выступом леса, горело споро и ровно, зарево было яростным, оно колыхалось вверх и в стороны, изредка черный лес как бы раскалывался огненными трещинами, но тут же смыкался снова, и снова пламя оставалось взаперти, за крепостной зубчатой стеной, и только иногда выметывалось вверх, плавилось в собственном зареве.
Устинов, как только выскочил на площадь, как только примерился взглядом к зареву, тут же и крикнул:
– Мужики! Гришка Сухих горит!
– И тотчас представил себе, как огонь пожирает матерые постройки Гришкиной заимки, как лохматый, растрепанный Гришка, припадая на одну ногу, гонит в огонь за спасением разного добра своих молчаливых работников и, показывая им дорогу, тоже лезет в пекло.
Но Устинов никого не удивил, все без него знали: горит Гришка Сухих.
– Конешно! Больше в той стороне некому!