Комиссия
Шрифт:
– А сказать, так и нечему!
И как стояли мужики и смотрели, так и продолжали стоять и смотреть в ту сторону, где над лесом, покачиваясь в стороны, поднимаясь и опускаясь, тускнея и вновь накаляясь, красно сияло заревное облако.
Людей всё прибывало на площадь, и, странно, чем больше их было, тем они становились молчаливее, никто и ни о чем уже не спрашивал. А кто-то, чуть ли не Прокопий Круглов, заметил вдруг:
– Да в колокол-то кто энто бьет? И для чего, спросить дак? Язьвило бы вас!
Колокол прозвенел еще два раза
– Мужики! Ведь энто же как? Ведь мужик горит! Лебяжинский! Хотя и заимочный и отделенный, а лебяжинский. А мы все стоим в карманах руки?
Прокопий, который так и оставался неподалеку от Устинова, обернулся и сказал:
– Брось, Николай Левонтьич! Не надоть!
– Чего бросать? Чего - не надоть?
– Народ смущать. Кричать при ём!
– Я к помощи призываю - какое же смущение!
– Настоящее: стоят все тихо-спокойно, а ты один, вишь ли, нашелся кричать!
– Поджог!
– догадался вдруг Устинов.
И тут же подошли к нему и еще мужики и стали рассуждать, чьих это рук дело:
– Могли партизаны сделать. Хотя их не слыхать было, но всё одно могли явиться и сделать. Когда им с кого-то начинать, так лучше, как с Гришки, не начнешь: и живет отдельно, и сам богатый. Богаче всех!
Мужики согласились, что могло быть и так.
Еще были догадки:
– Батраки Гришкины сделали. Терпели да терпели, после надоело им ходить в бессловес-ных тварях, они и сделали. Эксплуатация никому не тянется!
– Гришка в Лесную Комиссию чертеж подал на шесть десятин лесу. Даже на семь! Кто в те десятины одной ногой ступит - он в того грозился стрелять. Он, слыхать, ужо и стрелял. А Комиссия его за это...
И снова все согласились и как бы даже одобрили Комиссию - так и надо было Гришке!
Один другого догадливее были нынче рассказчики, и кто-то сообразил:
– Сухих сам себя пожег! Штобы послезавтра об эту же вот пору и всю-то Лебяжку пожечь! Будто бы в отместку!
Устинов дернул Прокопия Круглова за рукав:
– А ты? Неужели не побежишь Гришке помогать?
– Вот те раз!
– удивился тот.
– Мне-то што? Больше всех надобно или как? Или, может, мне Гришкина благодарность очень нужная?
– Прокопий подумал, откашлялся и еще сказал: - Слишком уж он богатый, Гришка, язьви его! По нонешним временам, дак очень уж слишком! Сумел от мира отделиться, выселиться из деревни, пущай умеет и сам-один от беды уходить! Язьвило бы его!
– Прокопий!
– не отступал Устинов.
– Прокопий! Ты же сам-то не богатый разве? Сам-то не мечтал об заимке? Не завидовал Григорию? Не хотел брать его пример? Сколь у тебя коней-то на ограде? Рабочих? Шестеро уже? И еще, поди-ка, мало тебе?
– Было, Никола. А нонче я уже не сильно хочу Гришкиного примера! Обождать надо с им! С примером-то!
– И Прокопий Круглов, еще раз кашлянув, отошел от Устинова, а в это время, стоя в розвальнях, кто-то быстро выехал на площадь. Выехал и крикнул громко, отчетливо:
– Кто на пожар? Садись! Живо!
– Это Смирновский был, Родион Гаврилович.
Он придержал коней, подождал, но никто к нему не сел, никто даже не откликнулся. Еще спросил:
– Кто?
В розвальни бросился Устинов, Смирновский ударил кнутом коренника и погнал в сторону красного света. Кони побежали мелковатым, но быстрым шагом, на каждый шаг из-под тонкого снежка звучно отзывалась мерзлая земля, и слышалось, будто табун лошадей спешил куда-то во тьме, в белесоватой ночи.
Смирновский правил по дороге едва видимой, а где были глубокие еще осенние борозды - он держал стороной, справа на розвальни бежали деревья и тени их, большие, но нечеткие, расплывающиеся по снегу и одна по другой, слева, в затуманенной степи, будто бы проглядыва-лся край земли - обрыв, из него-то, медленно поднимаясь вверх, и приползал призрачный туман, а туда, в глубочайшую бездну, стекал отовсюду лунный свет.
Смирновский, в полушубке, в шапке папахой, по-прежнему ехал стоя, смотрел только вперед и лишь на полпути оглянулся:
– Это кто же ко мне сел-то? Не ты ли, Леонтьич?
– Я, Родион Гаврилович!
– ответил Устинов.
Когда оставалось миновать тот острый выступ леса, за которым пылал, теперь уже совершенно отчетливый, красного пламени пожар, Смирновский, сдерживая коней, крикнул:
– Падай!
И кто-то, неожиданно для Устинова, стукнулся ему головой в колени и проговорил глухо:
– Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!
Это был Кудеяр, тот самый мужик, почти что юродивый, который всю свою жизнь провозглашал конец света. Он тоже бежал пешим на пожар, и Смирновский подхватил его.
Упавши в сани, Кудеяр внимательно вгляделся в лицо Устинова, признал его, перевел дыхание и сбросил рукавицы сначала в розвальни, а потом подобрал их и сунул за опояску своего коротенького, даже и не зимнего армячишки. Пальцами обеих рук он вцепился себе в бороду и, стоя на коленях, теперь уже будто в молитве или в заклинании, повторял:
– Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!
– А одно ухо шапчонки, мотаясь туда и сюда, колотило его в лоб.
Всё отчетливее просвечивался лес.
Сосны стояли дневными, освещенными, словно, при ярком восходе или в начале заката, иные ветви, и хвоя на них, и снег на хвое становились прозрачными, остекленевшими.
Пах! Пах! Пах!
– уже слышно стало, как трещат в огне сухие бревна Гришкиной заимки. Трескотня была то реже, то чаще, словно на учебном стрельбище.
"Бежим, бежим, бежим - на огонь!
– подумал под эту стрельбу Устинов. Надо же - никто из богатеев не бежит на него - ни братья Кругловы, ни даже не очень-то богатые родные братья Гришки - Федор и Дементий, зато те и мчатся, которым до Гришки никогда дела не было и не будет: поручик Смирновский, юродивый Кудеяр да вот еще я, Устинов Николай!" И он тоже повторил про себя: "Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!"