Конец пути
Шрифт:
– "Я могу принять решение, а могу и не принимать никаких решений"! Вопросы есть?
– Эй, послушайте, – раздался вдруг голос нарушителя спокойствия – в заднем ряду, где же еще, тот самый стервец, которого я уже пообещал себе непременно завалить за наглость на первом же зачете, – а что появилось раньше – язык или учебник по грамматике?
– Что вам угодно, Блейксли? – спросил я, отказываясь принять участие в игре по его правилам.
– Ну. у меня такое ощущение, что люди научились говорить куда раньше, чем принялись писать учебники, а задача учебников – объяснить, каким таким образом разговаривают люди. Вот, например, если моему соседу по комнате звонит по телефону приятель, я его потом спрошу: "Чего он хочет?" И любой здесь в аудитории спросит точно так же: "Чего он хочет?" Я готов поспорить, что девяносто процентов населения
Вылитый Джо Морган: дорожки следует прокладывать там, где ходят люди. Я возненавидел его всеми фибрами души.
– Мистер Блейксли, вы ведь, должно быть, едите жареного цыпленка руками?
– Чего? Да, конечно. А вы – нет?
Класс, увлеченный дуэлью, захихикал, но после этой его последней откровенно хамской выходки они уже не так однозначно болели за нахала Блейксли.
– Ну а бекон за завтраком? Руками или вилкой, мистер Блейксли?
– Руками, – ответил он с вызовом. – Ну конечно, руки ведь были раньше вилок, так же как язык – раньше всех этих ваших учебников.
– Но позвольте заметить, не ваши руки, – холодно улыбнулся я, – и, бог мне свидетель, не ваш английский язык! – Класс дружными рядами перешел под мои знамена: предписательная грамматика одержала победу. – Все дело в том, – подытожил я, обращаясь уже ко всей аудитории, – что, будь мы до сей поры дикарями, мистер Блейксли имел бы полную волю есть как свинья и не нарушал бы при этом никаких правил, потому что правил не существовало, и он бы мог вопрошать: "Звучит как-то странно, разве не так?" хоть каждые пять минут, и никто бы не обвинил его в безграмотности, поскольку грамотности – правил грамматики – попросту не было. Но как только устанавливается определенная система правил, будь то правила этикета или грамматики, и как только она принимается за норму – имеется в виду некий идеал, а не среднестатистическая норма, – вы получаете свободу нарушать их в том и только в том случае, если согласны, чтобы все прочие смотрели на вас как на дикаря или на совершенно безграмотного человека. И не важно, сколь бы догматическими или противоречащими здравому смыслу ни были эти правила, они – некая всеобщая условность. А в случае с языком есть и еще одна причина следовать любым существующим правилам, даже самым что ни на есть идиотским. Мистер Блейксли, что означает для вас слово лошадь?
Вид у мистера Блейксли был мрачнее некуда, но он ответил:
– Животное. Четвероногое животное.
– Equus caballus, – согласился я, – непарнокопытное травоядное млекопитающее. А что означает алгебраический символ "икс"?
– Икс? Все что угодно. Это неизвестное.
– Прекрасно. В таком случае мы можем приписать символу "икс" любое значение, по нашему с вами усмотрению, при условии, что в данном уравнении его значение останется неизменным. Но ведь лошадь есть точно такой же символ -некий шум, производимый нашим речевым аппаратом, или определенная система черточек на доске. И, теоретически, мы также можем приписать ему любое значение. Ну, предположим, мы с вами условимся, что слово лошадь станет для нас означать учебник по грамматике, тогда мы будем иметь право сказать: "Откройте вашу лошадь на двадцатой странице" или "Вы принесли сегодня на занятия свою лошадь?" И оба прекрасно друг друга поймем, как вы считаете?
– Ну да, конечно. – Всей своей душой мистер Блейксли не хотел со мной соглашаться. Он чувствовал какой-то подвох, но деваться ему было некуда.
– Что вполне естественно. Но больше никто нас понять не сможет – на этом основан любой шифр. И тем не менее в конечном счете нет такой причины, по которой лошадь не могла бы во всех случаях жизни означать учебник по грамматике, а не Equus caballus: значения слов по большей части связаны с формой совершенно условным и сугубо произвольным образом, обычная историческая случайность. Но соглашение о том, что слово лошадь будет означать именно Equus caballus, было достигнуто задолго до того, как мы с вами вообще получили право голоса, и если мы хотим, чтобы наша
Вопрос, конечно, на засыпку, но я, собственно, не собирался никого ни в чем убеждать; я пошел на вы, чтобы спасти предписательную грамматику от грязных лап нечестивого мистера Блейксли и, буде то представится возможным, уничтожить между делом его самого.
– Но, мистер Хорнер, – раздался юношеский голос – само собой, из первого ряда, – разве люди не стараются постоянно делать то или иное все лучше и лучше? А для того чтобы совершенствоваться, обычно приходится менять правила. Если бы никто и никогда не восставал против правил, не было бы никакого прогресса.
Я благосклонным взором оглядел бойкого юного прозелита: в эту почву я могу внести любую дозу конского дерьма, и только плодороднее будет.
– Здесь мы сталкиваемся еще с одним парадоксом, – сказал я ему. – Во все времена бунтарями и радикалами становятся люди, которые не могут не замечать, что правила зачастую являются сугубо произвольными – а в конечном счете все они произвольны, – и которые терпеть не могут произвольных правил. Таковы сторонники свободной любви, таковы женщины, курящие сигары, или те чудики из Гринич-виллидж, которые принципиально не желают стричься, да и вообще любые реформаторы. Но величайшим бунтарем в любой общественной системе является человек, который насквозь видит произвольность норм и социальных установлений, но настолько презирает, настолько ни в грош не ставит окружающее его общество, что с улыбкой принимает всю эту чертову гору чепухи. Величайший бунтарь – тот, кто ни за что на свете не станет менять общественных установлений.
Во как. Бойкий юноша, голову даю на отсечение, не на шутку расстроился, для остальной аудитории это была китайская грамота, я же к достигнутому состоянию остроты и проницательности прибавил еще и легкий привкус улыбчивого парадокса. Состояние продержалось весь день: я вышел из школы этаким Янусом, созерцающим амбивалентность бытия, и, сквозь ласковое равновесие вселенной, сквозь вездесущие полярности стихий, зашагал к дому, туда, где в девять вечера Ренни застала меня в кресле-качалке, и я все еще улыбался другу моему Лаокоону, чья гримаса была – сама красота.
Ренни нервничала, но нервничала тихо. Мы поздоровались, и она еще с минуту неловко постояла среди комнаты, прежде чем сесть. Я понял: достигнута некая новая стадия.
– Что теперь? – спросил я.
Вместо ответа, она дернула щекой, а правой рукой сделала неопределенный жест.
– Как Джо?
– Все так же.
– Ага. А ты?
– Не знаю. Схожу потихоньку с ума.
– Похоже, Джо не слишком тебя доставал, а? Она посмотрела на меня. Отвела взгляд.
– Он Бог, – сказала она. – Он просто Бог, и все.
– Я так и понял.
– Всю эту неделю он был… ну просто лучше некуда. Не сравнить с тем, каким вернулся из Вашингтона, – тогда он был сам на себя не похож. Знаешь, можно подумать, что все забыто, что вообще ничего не было.
– А почему бы и нет? Я сам именно так себя и чувствовал на следующий же день после…
Она вздохнула.
– Ну, я и сказала как-то мимоходом, что мне бы не хотелось сюда больше ездить – что я не вижу в этом смысла.
– Понятно.
– Он не сказал ни слова. Он просто посмотрел на меня, долгим таким взглядом, и мне захотелось умереть прямо там же, на месте. А сегодня ночью он сказал, что уже привык принимать это как часть меня, хотя и не совсем понимает, как оно так получилось, но что он больше станет меня уважать, если я буду последовательна в своих действиях, чем если вздумаю от них отречься. А потом он сказал, что не видит нужды больше говорить об этом, ну, в общем, вот и все.