Конкурс красоты
Шрифт:
На следующий день я проснулся от наплыва запахов. Они вернулись ко мне. Мир снова приобрел четвертое измерение; я кружился по комнате. Все запахи были на своих местах; их словарь разворачивался передо мной, как прозрачный промасленный свиток.
Праздник отравляло только то, что я должна была везти в больницу мать. После вчерашнего она все показывала на стенку и жаловалась. “Была дочка — стал сын, была стенка — стал человек”. Бросалась к тому месту, где стояла раньше моя кроватка, искала обручальное кольцо. На месте кроватки теперь желтела куча хлама, который мать притаскивала
В больницу, куда мы приехали под вечер, поступил еще один пациент. Я увидел его издали, сомнений не было. Мой тритон извивался в руках потных санитаров.
“Я — рыба! — вырывался он. — Выпустите меня в воду, я задыхаюсь...” На следующий день об этом случае сообщили газеты. Студент университета сошел с ума от любви; стал называть себя именами разных животных, пока не внушил себе, что он рыба. В лечебнице, куда его доставили, несчастный умер на следующее утро, задохнувшись.
“Какая же я сволочь, — думал я. — Какая же я мразь”. А на душе становилось все спокойнее и спокойнее.
— Я не могу больше читать. Мне пора. Суп в холодильнике.
Тварь бросила книгу на кровать, поднялась. Была уже одета, собиралась уйти.
— Послушай, — он приподнялся, — ты никогда не слышала о медузах?
— О медузах? Конечно. Читала. Плавают в воде. Зачем ты спрашиваешь?
Он чувствовал, как меняется ее голос. Как ускоряется и крошится речь.
— А об убивающем взгляде ничего не слышала?
— Нет, — резко покачала головой и собралась идти.
— Стой, что это?
Снял с ее плеча обрывок веревки, который он сначала принял за украшение платья.
— Не знаю, — сделала шаг назад. — Жизнь прекрасна. Все равно прекрасна. Не знаю.
Быстро вышла из комнаты. Он рассматривал веревку.
— Послушай...
— Не дергай меня, я должна накраситься...
В дверном проеме было видно, как она, уже в пальто, стоит по пояс в зеркале. Быстро рисует на лице. Он положил веревку на кровать, рядом с книгой.
— Послушай, только скажи, где здесь дверь, а то...
И осекся.
Из зеркала смотрело безобразное, изуродованное косметикой лицо. Красные, черные, синие полосы.
— Я прошу тебя, — оскалилось пятнистое отражение, — оставь меня в покое!
Старлаб застыл. Не отрываясь, смотрел, как привычными движениями она покрывает лицо новыми пятнами. Глаза ее были залеплены пластырем.
— Сил нет... — отошла от зеркала, и, хватаясь за стену, подошла к книжному шкафу. — Была дочка, стал сын. Был сын... Стала стенка... Окно...
Толкнула книжный шкаф, он завалился набок, посыпались книги.
За шкафом было окно.
Закатное солнце ошпарило глаза. Тварь забарабанила ладонями в толстое стекло.
— Сил нет... Был сын...
Словно в ответ, зазвучала музыка. Музыка первой стражи.
Рамы стали медленно открываться.
Тварь стояла у окна, раскинув руки; ветер разбрызгивал волосы; солнце исчезало. Вскочив на подоконник, сделала шаг вперед.
4
Жил-был Старлаб. Был он невысокого роста, тонок в кости, с подвижными, будто спешащими куда-то пальцами. Глаза имел неясного светлого цвета, как небо при перемене погоды. Правда, никакой определенной погоды в его глазах так и не устанавливалось. Тихо разглядывал он окружавшую его жизнь, тихо участвовал в ней.
Как все мужские особи в Центре мира, он прошел все этапы естественного отбора и дорос до человека, даже до Старлаба. Половину своего рабочего времени он проводил перед зеркалом, упражняясь в созерцании своего лица, остальное тратил на абитуриентов или разглядывал кожуру мандарина. Раз в год писал нудный, как осенняя слякоть, отчет и проходил эйдосографию. Перед эйдосографией он с вечера ничего не ел, утром шел, с брезгливой нежностью неся завернутые в газету баночки. В лаборатории сдавал их сотрудникам отдела кадров и садился в очередь. Там сидели другие научные работники в трусах; рассказывали анекдоты и не смеялись. “Прошлый раз у меня определили пятьдесят эйдосов, — говорил кто-то
рядом, — а теперь, боюсь, и сорока пяти не будет”. Когда доходила очередь Старлаба, он поднимался и шел. Заходил, отвечал на вопросы. Ложился, расслаблял мышцы, впускал в себя тонкую иглу шприца. Вставал, прижимая сырую ватку. Потом давал опутать себя разными датчиками; начиналось измерение красоты. Пять эйдосов, десять эйдосов… Стрелка ползла вверх, дрожали пальцы. На тридцати пяти эйдосах стрелка замирала. Аппетитное облако служебного повышения снова проплывало мимо. Старлаб надевал носки, брюки, рубашку, прощался и уходил. В “Удостоверение человека” ставился новый нарядный штампик, можно было спокойно жить до следующей эйдосографии.
Это была жизнь, наполненная тихим, осторожным служением науке. Другой жизни для старлабов не полагалось. И он, в целом, был доволен. Его тело постепенно осыпалось молодостью, выходило из нее, минуя бесцветную зрелость, и уже осторожно нащупывало сырой песок старости. С каждым годом осенние сумерки все сильнее давили на оконное стекло, затопляя комнату до уровня сердца; Старлаб стоял по самое сердце в сумерках. Он вспоминал свое дочеловеческое бытие, солнечную учебу в классе рыб, первый выход на сушу, уютные змеиные норы. Прошлое, когда он шагал по ступеням эволюции, точнее, двигался по ней, как по эскалатору, казалось Старлабу ярким и осмысленным; нынешняя же жизнь… Дальше Старлаб запрещал себе думать; сердце покачивалось в гаснущем свете, как буек; Старлаб заталкивал себя за письменный стол и дописывал свой бесконечный отчет.
Единственное, что оживляло это существование, были конкурсы красоты. На конкурсе можно было в два раза увеличить число эйдосов, понравившись публике и ведущему. Пару раз он участвовал в них. В первом даже занял место. Его сразу повысили до Старлаба и вручили фотографию: он, счастливый, тонкий, бежит по сцене, улыбаясь в слепящую пустоту. Фотографию он повесил над кроватью и прибил рядом еще один гвоздь, надеясь победить и в следующем конкурсе. Но на участие в конкурсах была огромная очередь, со своими извилистыми законами. Одни участвовали каждый год, другие — всего раз в жизни. Старлаб глядел на гвоздь и все больше чувствовал себя среди этих других.