Короли в изгнании
Шрифт:
Сегодня Колетта, помогавшая Герберту принимать гостей ее тестя в первой зале, была как-то особенно красива и элегантна в своем узком, перешитом из стихаря греческого епископа и отделанном старинными кружевами платье, матовый отблеск которого выгодно оттенял ее хрупкую красоту, в этот вечер носившую отпечаток какой-то почти строгой таинственности. Благодаря этому отпечатку ее черты казались спокойнее, а глаза — темнее, такого же темно-голубого цвета, как маленькая кокарда, шевелившаяся вместе с ее кудряшками под бриллиантовой эгреткой... Тсс! Это выполненная по рисунку княгини кокарда иллирийского добровольца, отправляющегося в поход... Да уж, последние три месяца очаровательная малютка не сидела сложа руки! Она переписывала воззвания, носила их тайком во францисканский монастырь, рисовала эскизы костюмов и знамен, сбивала, как ей казалось, со следа мерещившуюся ей всюду полицию, — так играла она роль знатной дамы-роялистки, образ которой она составила себе по книгам, читанным ею в обители Сердца Христова. Одного-единственного пункта не хватало в этой программе вандейского разбоя: Колетта не могла отправиться в поход, не могла последовать за Гербертом. А ведь на уме у нее был теперь Герберт, только
Внезапно оркестр смолкает, танцы прекращаются, все, кто сидел, встают, входят Христиан и Фредерика. Они проходят три залы, сверкающие национальными сокровищами, и королева всюду видит свой вензель из цветов, из лампочек, из драгоценных камней, все здесь напоминает им обоим о славе отечества. Наконец у входа в сад они останавливаются... Никто еще не представлял монархию с таким горделивым блеском, как эта чета, достойная быть вычеканенной на монетах, имеющих хождение в их стране, или на фронтоне королевского дворца. Особенно хороша королева, помолодевшая на десять лет в этом прелестном белом платье и не пожелавшая надеть никаких драгоценностей, кроме тяжелого янтарного ожерелья, к которому привешен крест. Это ожерелье — благословение самого папы, легенду о нем правоверные католики рассказывают друг другу шепотом. Фредерика носила его в Дубровнике, пока продолжалась осада, дважды теряла, под обстрелом отправлялась на поиски и чудом находила. Эта вещь вызывает у Фредерики суеверное чувство, она дорожит ожерельем потому, что с ним связан данный ею обет, обет королевы, а что его золотистые бусинки создают особый очаровательный эффект, как бы дробя отблеск ее волос, — это для нее не имеет значения.
Государь и государыня с сияющими лицами все еще любуются празднеством, феерическим освещением сада, как вдруг в зарослях рододендрона раздаются три ни на что не похожих, душераздирающих, мощных удара смычков. Все явившиеся на бал славяне вздрагивают, узнав звуки гузл, длинные грифы которых выступают из темной зелени. Начинается гудящая прелюдия, идущий издалека прибой звуковых волн, и прибой этот близится, нарастает, вздымается, разливается вширь. Это как бы тяжелая, насыщенная электричеством туча, которую по временам прорезает молния наиболее проворного смычка и из которой вдруг хлынул грозовой, страстный, героический ритм народной песни о Родойце, представляющей собой и пляску, и гимн: под эту песню иллирийцы пляшут на всех праздниках, и с этой песней на устах они бросаются в бой, ибо она отражает всю сложность душевных движений, запечатленных в старинной легенде. Гайдук Родойца попадает к туркам; замыслив побег, он притворяется мертвым. Гайдуку жгут огнем грудь — он не шевелится. Ему суют за пазуху горячую от солнца змею, ему забивают под ногти двадцать гвоздей — он неподвижен, как изваяние. Наконец к нему подводят Гайкуну, самую статную, самую красивую девушку графства Цары, и она, напевая иллирийскую народную песню, начинает плясать. Заслышав первые такты, заслышав бренчанье мониста из цехинов на шее красавицы, зачуяв дрожь бахромы ее пояса, Родойца невольно улыбается, открывает глаза, и ему бы, уж верно, несдобровать, когда бы плясунья стремительным движением не прикрыла его оживившееся лицо шелковым платком, которым она все время играет и которым она перед концом пляски взмахивает у себя над головой. Так был спасен гайдук, и вот почему уже двести лет, как песня о Родойце заменяет Иллирии национальный гимн.
Услышав ее звуки под небом чужбины, все иллирийцы, и мужчины и женщины, побледнели. Призыв гузл, которым из глубины залы аккомпанирует под сурдинку оркестр, — это словно крик буревестника над рокотом волн, это голос самой родины, полный воспоминаний и слез, полный сожалений и неизреченных надежд. Огромные тяжелые смычки в форме луков ударяют не по грубым струнам, а по натянутым до отказа нервам, по чутко резонирующим фибрам. Молодые люди, гордые и смелые, с осанкой гайдуков, ощущают в себе непоколебимое мужество Родойцы, столь щедро вознагражденное женской любовью. Прекрасные далматинки, статные, как Гайкуна, лелеют в своем сердце нежность к героям. Старики при мысли о далекой отчизне, матери — при взгляде на сыновей, все чуть не плачут, все, если бы не король и не королева, слили бы свои голоса с тем пронзительным, невероятной силы воплем, который играющие на гузлах музыканты в заключительном взрыве созвучий устремляют к звездам.
Затем гости снова танцуют — танцуют с подъемом, с увлечением, которого никак нельзя было ожидать от людей, веселящихся для вида. Лебо прав: в самом деле, это бал необычный. Что-то зажигательное, лихорадочное, страстное чувствуется в руках, обвивающихся вокруг талий, в самозабвении танцующих, в тех искрометных взглядах, которыми они обмениваются, в самом ритме вальсов, в самом ритме мазурок, в которых слышится порою звон шпор и стремян. Такая жаркая торопливость, такое изнемогающее упоение наступают обыкновенно к концу бала, в последний час веселья, когда от утренней зари бледнеют окна. А здесь бал только-только начался, и уже горят обтянутые перчатками руки, и учащенно бьются сердца под букетами, прикрепленными к корсажам, или под осыпанным бриллиантами аграфом. И когда проносятся в танце юноша и девушка, у которых кружатся головы от вальса и от любви, их провожают долгой умиленной улыбкой. Каждый из присутствующих знает, что все эти красивые танцоры, все эти иллирийские дворяне, изгнанные вместе с государем и государыней, а равно и французские дворяне, всегда готовые отдать свою кровь за благородное дело, рано утром отправятся в опасный и смелый поход. Даже в случае победы сколькие из этих отважных юношей, которых так много записалось в добровольцы, вернутся домой? Не пройдет и недели, и сколькие из них уткнутся лицом в землю на склонах гор, и перед смертью в их ушах, в которых бешено застучит кровь, все еще будет звучать подмывающий мотив мазурки! Близость опасности — вот что примешивает к оживлению бала тревогу кануна похода, вот отчего в глазах блестят слезы томления и вспыхивают зарницы отваги! Можно ли отказать в просьбе тому, кто завтра отбывает и кто, быть может, падет в бою? О, как крепко сжимает объятия, как ускоряет признания витающая в зале смерть, в такт мелодии скрипок задевающая вас крылом! О эта быстролетная любовь, встреча бабочек-однодневок, пронизанных одним и тем же лучом солнца! Они никогда раньше не виделись и, конечно, не увидятся впредь, но сердца их уже связаны. Некоторые, наиболее самолюбивые, преодолевая волнение, силятся усмехнуться, но сколько нежности в этой иронии! И все это кружится, с запрокинутыми головами, с развевающимися локонами, и каждой паре чудится, что она одна во всей зале, что она заключена, что она заверчена в заколдованные сцепленные круги вальса Брамса или мазурки Шопена.
Не менее других взвинчен, не менее других взволнован Элизе Меро: звуки гузл, то нежные, то исполненные дикой удали, пробудили его душу, душу бродяги и смельчака, которая живет в каждом сыне солнечного юга, вызвали в нем страстное желание идти далеко-далеко, по неведомым дорогам, навстречу свету, навстречу приключениям, навстречу боям, желание совершить смелый, доблестный подвиг, чтобы им восхищались женщины. Он не танцевал, он не намеревался идти воевать, а опьянение героического бала передалось и ему. Сознание, что вся эта молодежь готова пролить кровь, что ее влечет к опасным и живописным схваткам, а он остается со стариками и детьми, сознание, что этот крестовый поход, дело его рук, осуществится без него, причиняло ему непередаваемую грусть и боль. Что такое идея по сравнению с деянием?.. Тоску, тягу к смерти, навеянные южанину танцами и песнями славян, быть может, еще усиливала ослепительная горделивость Фредерики, прошедшей мимо него под руку с Христианом. Как она, должно быть, счастлива тем, что почувствовала наконец в муже воина, короля!.. Гайкуна! Гайкуна! Под бряцанье оружия ты способна все забыть, все простить: измену, обман. Ты превыше всего ценишь в человеке мужество, и на мужество ты всегда набросишь платок, теплый от слез или овеянный твоим легким благоуханием... Элизе все еще сокрушался, как вдруг Гайкуна, заметив в углу залы высокий лоб поэта, а над ним — густые волнистые волосы, непокорность которых свидетельствовала о несветскости этого человека, улыбнулась ему и сделала знак подойти. Быть может, она разгадала причину его грусти.
— Какой чудный бал, господин Меро! — Тут она понизила голос: — Я и этим обязана вам... Да что говорить: мы вам стольким обязаны!.. Не знаю, как вас и благодарить.
В самом деле: это его могучая вера раздула все погасшие пламена, вдохнула надежду в отчаявшихся, вызвала тот подъем, которым можно будет воспользоваться завтра. Королева этого не забывает. Во всем блестящем обществе ни к кому еще не обратилась бы она с таким почтительным дружелюбием, ни к кому еще не устремила бы при всех, стоя в центре благоговеющего круга, образовавшегося вокруг государя и государыни, признательного, ласкового взгляда. Но Христиан II снова берет Фредерику под руку.
— Маркиз де Эсета здесь... — говорит он Элизе. — Вы его видели?
— Я его не знаю, ваше величество...
— А он уверяет, что вы с ним старые друзья... Да вот он!..
Маркиз де Эсета должен был возглавить экспедицию вместо заболевшего старого генерала Розена. Во время последнего набега герцога Пальмы он показал себя выдающимся полководцем; если бы его послушали, стычка не кончилась бы так плачевно. Удостоверившись в том, что он даром потратил столько усилий, что сам претендент подал сигнал к бегству и подал пример остальным, cabecilla вдруг почувствовал, что все ему надоело, и, впав в мизантропию, ушел в горы к баскам и там поселился, вдали от ребяческих заговоров, от обманчивых надежд и от маханья картонным мечом, которое только истощало его душевные силы. Он хотел умереть в безвестности, у себя на родине, однако, плененный заразительной горячностью монархических убеждений о. Алфея и молвою о смелости Христиана II, решил еще раз попытать счастья. Слава старого бесстрашного партизана, романтическая жизнь, в которой было столько изгнаний, гонений, лихих наскоков, жестокость фанатика, — все это сделало из маркиза Хосе Марии де Эсета фигуру почти легендарную и вызывало к нему особый интерес участников бала.
— Здравствуй, Эли! — сказал он, подходя с заранее протянутой для пожатия рукой и называя Меро тем именем, каким его называли в детстве, во времена Королевского заповедника. — Да это же я... твой бывший учитель... господин Папель!
Не только черный фрак, увешанный крестами и орденами, и белый галстук — его не изменили даже двадцать лет, что протекли с тех пор над этой громадной головой, насаженной на туловище карлика и до того закоптелой от пороха и от горного солнца, что его характерная грозная жила на лбу была теперь не так заметна. Его роялистское упорство тоже как будто не так выпирало, точно cabecilla оставил на дне своего баскского берета, который он в последний день кампании зашвырнул в ручей, какую-то часть былых верований, какую-то часть молодых упований.
Элизе был крайне изумлен, увидев своего бывшего учителя, который сделал из него именно то, что он представлял собою теперь.
— Понимаешь, мой маленький Эли...
«Маленький Эли» был на два фута выше учителя и здорово поседел за это время.
— ...Все кончено, королей больше нет... Идея еще жива, а люди уж не те. Все они выбиты из седла и не в состоянии снова сесть на коней, да их вовсе и не тянет... Ах, чего я только не насмотрелся, чего я только не насмотрелся за эту войну!..