Крабат, или Преображение мира
Шрифт:
"Ты играл песню, которая нам не нравится и потому запрещена", - сказал судья.
"Ты должен доказать, господин цензор, - возразил Трубач, - что твое недовольство совпадает с законом".
"Я не цензор, а претор", - надменно заявил судья.
Якуб Кушк взглянул на двенадцать плит, на которых были написаны законы. "Читай сам, господин цензор". И он указал пальцем на закон на первой плите, запрещавший всякое восхваление войны.
"Я вижу по твоему паспорту, что ты музыкант, - сказал претор.
– В минорах и диезах ты разбираешься, не спорю, но я претор и слежу за выполнением законов, и тут ты со мной не спорь. Ведь и у музыки есть свои законы. Разве не так?"
Якуб Кушк поднял вверх указательный палец: "Послушай:
Претор прислушался. "Тра-ля-ля, - сказал он презрительно.
– Жаворонок - неразумная пичуга, она тирликает для всех: для праведных и неправедных, для нас и для наших врагов. А ты..."
Якуб Кушк перебил его: "А я, господин цензор, какую бы мелодию ни играл, я играю ее для нас, каждую песенку для нас, и все мои песни против Райсенберга. Моя песня для Тарпеи и для всех женщин, которые любят своих сыновей больше их воинской славы. И пусть тебе не нравится эта песенка, но она тоже горсть земли для того дерева, на котором будет висеть Вольф Райсенберг".
Претор или цензор - Якуб Кушк не разбирался в этих тонкостях, к тому же некоторые считают себя не тем, что они есть на самом деле, а некоторые на самом деле то, чем они себя не считают, - вышел из дому и смотрел вслед удаляющемуся трубачу, и кипарис почти у самого горизонта был похож на огромную ель, широко раскинувшую свои ветви на лужайке. Лужайка была словно выстлана пушистым зеленым ковром с белым и голубым узором. Ветерок ласкал, солнце пригревало человека, который сидел у ели и ждал, когда превратится в травинку или в крошечный проросток ели.
Якуб Кушк уселся рядом на плоский камень, опустив ноги в густую траву и прислушиваясь к жужжанию лужайки.
Через некоторое время он спросил: о чем ты думаешь?
"Ни о чем, - ответил Ян Сербин.
– Я перестал думать".
"Какое же оно, это "ниочем"?" - спросил Якуб Кушк, изобразив на лице веселье.
Ян Сербин смотрел в сторону, он не видел веселого лица Якуба Кушка. "Ты мне не нужен, уходи!" - сказал он, и, что бы его друг ни говорил и ни делал, он не слушал и не замечал его.
Теперь Якуб Кушк понял, почему Крабат просил его привести Сербина домой: дома нельзя делать вид, будто ничего не видишь и не слышишь. Дома ты сам с собой, и, чего бы ни касались твои руки, они касаются себя самого, куда ни пойдешь, повсюду встречаешься с самим собой, и на всем печать твоего времени, и это время бежит назад к Смяле, еще не потерянной, и вперед к Смяле, обретенной вновь. И во всем твоем времени главный враг - Райсенберг.
Якубу Кушку пришло в голову, что мысль ни о чем - это младшая сестра скудной мысли, и они обе бегут, одна быстрее, другая медленнее, к Городу Слепых. Стражник у ворот спускает корзинку, в которую они кладут свои глаза. Кто-нибудь, может ушастый лорд, а может одноглазый нищий, встречает пришельцев и ведет их в пустой замок Райсенберга, а этот замок как огромная воронка, которая всасывает знание и совесть и выбрасывает опустошенные души в трактир "Лампа Аладдина", чтобы они развлекались, как им вздумается: жизнь пестра - живи весело, жизнь коротка - прожигай ее.
От страха, что Ян Сербин попадет в этот замок, Якуб Кушк придумывал каждый день все новые и новые вопросы, он хотел, чтобы Сербин перестал думать ни о чем и снова стал разговаривать по-человечески.
Он спрашивал его о северном сиянии, которое сверкало ночью на небе, никогда прежде не виданное, завораживающее и подавляющее своим холодным блеском; он спрашивал об убитом шефе, продававшем воду, и о том, может ли человек, обретя разум, постоянно руководствоваться им, становясь еще более разумным. Он спрашивал о бесконечной равнине, которая была кожей Марии, и о великом одиночестве, которое затем последовало, спрашивал о Деве Марии у Леса и о том дне, когда хоронили дружку Петера Сербина; он спрашивал
Он вспомнил, что видел однажды философа, который был точно так же глух и нем, правда, этот философ был памятником и сидел на мраморном постаменте, но все-таки он очень походил на теперешнего Яна Сербина.
Кушку было нетрудно придумывать философские вопросы, ему было очень трудно находить для них соответствующие слова, и то, что он говорил - за это время кукушка прокуковала семьдесят три раза, - показалось ему столь философски туманным и многословным, что он почти поверил, что это дойдет наконец до ушей Яна Сербина. Очень возможно, говорил он, что вначале человек не убивал себе подобных, как сокол не трогает сокола, а волк - волка. Значит ли это, что, когда человек вышел из звериного состояния, он снял с себя и запрет не убивать сородичей? Что мозг его, увеличиваясь, постепенно сломал изначальное табу и, придумав для человека Высшие Ценности, санкционировал убийство человека человеком и даже освятил его?"
Но какие высшие ценности дороже человеческой жизни?
Ты, Ян Сербин, думаешь, что человек, развивая свой мозг, достигнет самой высшей ступени человечности. Разве не на этом пути человек стал убийцей себе подобных?
Ян Сербин молчал.
И Якуб Кушк понял, что человека, который думает ни о чем, очень трудно, почти невозможно снова заставить мыслить, если стараться думать за него. Это только отучит его размышлять, и Восьмой День никогда не наступит.
Всегда, когда он вспоминал о Восьмом Дне, его охватывало чувство голода. Возникала обратная связь: высокие парения духа вызывали низменные гастрономические желания. Вот и теперь ноги сами понесли его на кухню. Он начистил большую сковородку картошки, чтобы пожарить ее с салом и луком на медленном огне в духовке. Через час запах жаркого проник из хижины на лужайку, заглушив все ароматы лета, и, когда еще через час Якуб Кушк поставил перед Яном Сербином полную тарелку жареной" картошки, приправленной ложкой простокваши, Сербину вдруг расхотелось стать проростком ели, и он сказал: "Однажды в детстве я упал с дерева и сломал руку. От боли или страха я потерял сознание и пришел в себя, когда почувствовал запах жареной картошки. Никто не умел готовить ее так вкусно, как моя мать".
Якуб Кушк мог бы ответить, что поджарил ее в точности так, как делала это его мать, но он сказал только, что к картошке недостает соленого огурца, и Ян Сербин вспомнил, как солил огурцы отец, он почти священнодействовал, а Трубач спросил, как же его отец совершал этот ритуал?
Хотя Ян Сербин снова замолчал, но он уже перестал думать ни о чем. Иногда у него вырывались отдельные фразы - это был не бурный поток, размывающий плотину, его слова скорее походили на зеленые плоды, падающие с дерева и сгнившие, так и не успев созреть: трудно даже определить, какого они сорта.
Весь город пришел в возмущение, когда городской совет принял решение отравить десять тысяч голубей. Почему же не возмущаются все города мира, когда...
Такие вещи говорил он самому себе, про себя или обращаясь к себе, говорил неуверенно, прерывающимся голосом, удивляясь тому, что к нему возвращается утраченная способность говорить, и все еще не веря, что к нему вернулся дар речи.
Якуб Кушк побоялся спросить, что означали эти обрывки фраз; он чистил трубу, и в ее сверкающей воронке видел человека, сидящего у ели; его тело, отражавшееся в углублении трубы, казалось крошечным, а голова огромной, с мозгом, проникающим в галактики и отчуждающим самого себя. Трубач заговорил, он обращался к своей трубе, к качавшимся на ветру цветам, к муравьям, усердно сновавшим между камнями, к пчелам, перелетавшим с цветка на цветок, но он все-таки говорил, надеясь, что его простая история дойдет до ушей, оглохших от грохота глобальных проблем.