Крабат, или Преображение мира
Шрифт:
Но Смяла придавала значение словам и ночью, когда мельник стерег их сон, а над ними повис страх, который они вдыхали, и их счастье стало иным, она нашла это слово: теперь на нас лежит "ответственность", сказала она.
Она произнесла это и тут же кончиками пальцев нежно коснулась Крабата, и он понял, что "ответственность" похожа на кувшин, в котором счастье и страх перемешаны, как вино с водой, и нельзя отделить одно от другого.
Когда он рассказал мельнику Кушку об этом удивительном кувшине, тот заявил, что все это только слова и их можно перемешивать, как угодно: тебе они кажутся вкусными, а мне нет, в понедельник они комом застревают в горле, как "затируха"
В подтверждение своей правоты он сослался на то, что само слово "счастье", которое люди на Саткуле употребляют для обозначения некоего состояния или обстоятельств, чуть восточнее равнозначно хлебу, а чуть южнее - скоту.
Хотя Кушку никто не возражал, он все-таки не был полностью удовлетворен собственными выводами, и вечером этого или другого дня занес в Книгу о Человеке свои сомнения, поставив после всех вышеизложенных рассуждений о новой редакции человека громадный, на всю тетрадную страницу, вопросительный знак.
Ибо скот, хлеб или яблочные зерна, которые Смяла сажала в землю, - все это означало одно - не голодать.
Огромный, как земной, шар мыслей покатился на него, грозя задавить, а может, это ручей мыслей струился непрерывным потоком, и, какое бы место на водяной глади ни ловил Кушк взглядом, оно сливалось со всем потоком и нельзя было проследить за его движением. Якуб Кушк вынул из мешка свою трубу, поднялся на чердак мельницы, высунул трубу в круглое окошко и заиграл свадебную песню.
Был тихий вечер, и дружка Петер Сербин на своем холме услышал песню, а он знал, что в округе этой ночью не праздновалось ни одной свадьбы. Поэтому он отправился на мельницу, а там уже, сидя на старом жернове, поджидал его Кушк.
"У тебя на дворе живет лис-двухлетка, - сказал мельник, - он лежит и греется на солнце, как собака, почему он не таскает твоих кур?"
"Наверное, потому, что получает вволю корма", - ответил Петер Сербин и поморщился; вместе с туманом вполз какой-то неприятный запах.
"Неужели ты превратил лисенка в собаку?"
"Сегодня или завтра какая-нибудь лисица поманит его, и, не сказав спасибо, он убежит вслед за ней в лес, а как проголодается, может, и вспомнит про моих кур, - сказал Петер Сербин.
– Зачем ты спрашиваешь меня о том, что тебе и так хорошо известно?"
Якуб Кушк показал ему большой вопросительный знак в Книге о Человеке: может, надо не человека, а мир устроить по-иному?
"Пахнет селедкой", - сказал Петер Сербин.
Но мельнику не хотелось сейчас говорить про тухлые селедки, которыми лавочник Хильман удобрял свое поле, он думал о голоде или о страхе перед голодом: если не все беды в мире идут от этого, то наверняка многие.
"Может быть, счастье, - сказал Петер Сербин, употребляя слово, которое где-то означало хлеб, а где-то скот, - нужно просто поделить справедливо, и тогда его хватит на всех". Он вспомнил о графских полях в те времена, когда еще жива была графиня, которая ела селедочьи глаза, иначе у нее разыгрывалась мигрень. Тогда графские поля удобрялись безглазой селедкой и приносили богатый урожай, а на вырученные деньги граф покупал новую селедку. Батрак по фамилии Цшоке имел право вынимать из каждой бочки десять селедок, а остальные поливал навозной жижей и разбрасывал на полях. Навозную жижу он придумал после того, как однажды поймал на месте преступления одного батрака, лакомившегося графскими удобрениями. Хотя эта селедочная привилегия не передавалась по наследству, дети Цшоке, награжденные графскими именами, были воспитаны в почтительном страхе перед мигренью и, когда умерла
"Возможно, - сказал Петер Сербин, - существует еще очень много людей, которые должны есть селедочьи глаза, иначе у них разыгрывается мигрень, и еще слишком многие слепо поедают безглазую селедку".
Они некоторое время молчали, склонив поседевшие головы, опустив плечи, и без того согнувшиеся под тяжестью лет, и думали о длинной веренице промчавшихся годов, которые многое перемололи, но сколько вышло муки, а сколько отрубей? "Умер Цшоке, умерли графы, и черви не делают между ними разницы, - сказал Петер Сербин, - но мы ставим нашим погибшим сыновьям памятники, прославляющие войну, и мне страшно за наших внуков. Ты веришь в то, что есть Страна Без Страха?"
"Ах брат, - ответил Якуб Кушк, - если бы мы сначала нашли Страну Без Голода и Страну Без Войны!"
Он поднял трубу и сыграл песню "Вечный покой". Петер Сербин откинул назад голову и обхватил свою палку: здесь вечерний покой, а где-то Райсенберг, я вижу его тень там, где светит солнце, там, где оно скрыто тучами, на сером хлебе, который я ем, и на том хлебе, который снится голодным, я вижу его тень на моих страхах и на моей вере в то, что круговорот жизни будет продолжаться вечно, пока кто-нибудь не станет Крабатом. И я, свой собственный внук, спрашиваю, когда наконец Крабат вздернет на дереве Райсенберга?
Кто кого, подумал Крабат, спина его одеревенела, он вцепился в посох, в котором давление его рук и биение пульса заставили пульсировать кристаллы Яна Сербина, как плазму. Пульс стучал все громче и сильнее, он морзянкой выстукивал цепочку слов в кристаллах, код Восьмого дня творения, и Крабат, у которого внезапно распух язык, попытался, с трудом ворочая им, пролепетать только нет и не я.
И Якуба Кушка рядом с ним не было: он, кажется, забавлялся со стюардессой; и не успеет трижды пропеть петух, как твой друг трижды предаст тебя, а я не хочу быть Яном Сербином, распятым на кресте собственного знания.
"Вам нехорошо, господин профессор?
– спросил бородатый, наклонившись над ним.
– Выпейте коньяку..."
Крабат выпил коньяк, и рюмка в его руке внезапно превратилась в странный, переливающийся осколок зеркала, разлагающий свет на дрожащие радужные линии.
"Это компьютер, - сказал бородатый, - в его память записана вся ваша жизнь, и теперь вы можете увидеть себя вплоть до самого первого дня, как будто время движется вспять. Вы узнаете себя?"
Крабат узнал: Ян Сербин, который остался в самолете. Который боялся не Райсенберга, а самого себя: СИЛА в его руках, а где же щит Афины?
Ибо прежде, чем в руках моих оказалась сила, я уже представлял себе, как ее использую. Каждый раз, когда Смерть раскрывала свою огромную пасть и в ней сверкали страшные зубы - ракеты - за чем еще в мире ухаживают так бережно, - ядовитая желчь смерти разливалась повсюду и повсюду распространялось грязное облако безумия.
Мы сидели у Артура Кунингаса, кто-то, кажется это был Репин, играл на рояле, не знаю, слушали ли его остальные, а я сидел и смотрел на селектор. Не помню, что было за окнами - между нашими коттеджами и красным кирпичным зданием дирекции института, - осень ли играла пожухлыми березовыми листьями или весна ароматом анемонов, лето ли запахами грибов или зима снежинками - мы сидели там очень часто, и кто-нибудь из нас смотрел, не загорится ли лампочка селектора.