Крамола. Книга 2
Шрифт:
— Если бы ты ему так сказала, — пожалел Андрей. — Такими же словами… А ты мне говоришь.
— Я очень хорошо знаю его характер, — возразила она. — Шиловский не терпит обвинений. А мне надо было спасать тебя!
— И все-таки зря, — выдохнул Андрей. — Теперь нам станет еще труднее. Надо готовиться… Пойми, Любушка, судьбу не обмануть и не изменить. Можно у нее выиграть, но потом она возьмет свое. И берет… Саша, брат мой, еще в восемнадцатом понял: надо жить во искупление. И стал жить… Теперь и мой черед, Люба. Я не ушел от этого пути, и не уйду. Жизнь во искупление.
— Андрей, а ведь ты эгоист! — с болью в голосе сказала она. — Ты думаешь о себе, о своей жизни. Тебя волнуют только твои чувства. А ты о нас подумал? О детях? Обо мне? О чем мы думаем? Что мы чувствуем, подумал?
— Только об этом и думаю, — подтвердил он. — О детях и о тебе… И потому мне надо жить как брат заповедал!
— Погоди, Андрей! — взмолилась она, беспомощно хватая его руки. — Я тебя не понимаю… Что ты хочешь сделать? Жизнь изменилась, пока мы жили в Березине. И люди изменились. Все в мире уже не так, как было в двадцатом. Тем более в восемнадцатом! Я ехала в поезде и ничего не узнавала… Даже Шиловский не тот. И мне хочется верить в это… Он снова занимается биологией, возится в живом уголке и вроде бы ничего не хочет. И жаловаться стал… Мне показалось, он обрадовался, что мы нашлись. Говорит, его совсем все забыли, забросили… Правда, меня смутило, что он советовал нам перебраться в Красноярск. Сказал, что все устроит, поможет, чтобы тебя взяли на службу в государственный банк… А если от чистого сердца?.. Не знаю… Но мы никуда не поедем отсюда! Будем жить здесь, а лучше уйдем к кержакам? Андрей? Нас примут!
— Примут, — согласился Андрей. — Но как было, уже не будет… Если бы я не попал в тюрьму, не посмотрел… А увидел — и больше не могу терпеть. Ты меня выручила. Даже не ты — он. А я только-только почувствовал дорогу под ногами… Ничего, еще не поздно. Я вернусь.
— О чем ты, Андрей? — Она потрясла его голову. — Я совсем тебя не понимаю!
— Постарайся понять, — тихо попросил он. — Убежим, а как же дети наши? Они же потом нас проклянут! Что им скажем?.. Постарайся понять. Я должен разделить участь своего народа. Иначе нет смысла жить. А дети поймут, они мудрее нас с тобой. Мне нужно вернуться назад.
— Куда? — Ее руки обмерли и похолодели.
— Назад, где был. Где хуже всего. Меня же условно расстреляли! Меня живым мертвецом сделали… А я жить хочу! Жить хочу!
— Я пойду с тобой! — почти крикнула она. — Я тебя не оставлю, не пущу одного!
— Как же дети, Люба?.. Нет, ты будешь с детьми. Так у нас заведено. — Андрей прижал ее голову к груди, погладил волосы. — Со двора по одному берут, хоть в солдаты, хоть в тюрьму. По мужику берут. Дети мои не выросли еще, так я пойду. А бабе судьба дома сидеть и ребятишек поднимать.
— Не могу, — выдохнула она. — Не доходит ни до ума, ни до сердца. Когда беда — друг за друга держаться надо, спасать друг друга надо, иначе не выжить. Куда же ты собрался?.. Я приняла веру вашу и столько лет живу в православии, но не понимаю, привыкнуть не могу. И даже тебя не пойму!
— Потому что я пока беспутный! А будет путь — все поймешь. И станешь молиться за меня. — Андрей крепче прижал ее голову, уставился в темноту. — Мало принять веру, Люба. Надо еще судьбу принять. Примешь и молись, как всегда жена за мужа молилась. Не я это придумал, так устроено.
Она долго молчала, глотала слезы и наконец вымолвила одними губами:
— Приму…
И послышались в этом слове страх перед будущим одиночеством, смутная еще вера и объяснение в любви.
18. В ГОД 1933…
«… Видно, не так крепка была вера моя, коли промыслил Ты новое испытание в отшельническом житье. И это принимая с благодарностью, тружусь теперь в одиночестве и полной темноте, словно нет для меня дня, а есть только ночь бесконечная, чтобы молиться за весь православный народ. И молюсь я, и радуюсь благодати Твоей и свету Твоему, что озаряет мою темную келью.
Меня же все перековать норовят. В огне сатанинском нагревают, молотами сплющивают, потом в воде студят и снова нагревают. Изрубят на куски, перемесят меня, как тесто в квашне, но лишь откуют снова, а во мне уже Твой огонь и свет. И нет у племени гулагов сил, чтобы вытравить или потушить его. Как же бесятся черные птицы! И опять в огонь бросают, и качают мехи, и вздымают молоты над моей головой.
Я же, сидя в келье, мало что слышу. Доносится до меня лишь стон человеческий под горой. И покуда слышу его, верю — не перековали, не переделали человеческую природу и породу. Мается в муках народ, терпит и стонет. Упаси Бог услышать смех. Если засмеются люди внизу, знамо, привыкли к скотскому житью и пропала в них святая вера. Ко мне все больше Квасницкий приходит и воспитывает, толкует про светлую жизнь. Ему и ключ от замка доверен. Но приходит все по ночам, и я солнца не вижу, только звездочки, если ведрено. Он и хлеб приносит, правда, весь общипанный, обкусанный — дорога до моей кельи неблизкая. Мне и остатка хватает, но я спросила его: как же ты воспитываешь меня, про новую честную жизнь говоришь, а сам мой хлеб ешь. И увидела я, стушевался Квасницкий. Говорит, я, матушка, понять хочу, как ты на хлебе и воде сидишь, а в тебе вера такая. Думал, говорит, попробовать хлеба твоего, такой ли он, как у всех. Пробую каждый раз — такой же, как всем на пайку нарезают. Даже кислей кажется. Нет, сказала я, у меня хлеб другой. Когда самый черствый хлеб с верою ешь — он сладким делается. Ты же его без веры всю жизнь ел, без слова Божьего, потому не знаешь вкуса. К тому же, когда хлеб трудом заработанный — ему другая цена, а ворованный хлеб тяжелый, горький и силы человеку не дает. И стал он жаловаться, и каяться стал, что ел мой хлеб, что жизнь у него тяжелая; он же человек старый и всего боится. А особенно черных птиц, когда те над каналом летают или когда велено ему явиться в логово племени гулагов. И нет у страха ни конца ни края. Пожаловался он, как зловещая птица Коган бьет его палкой, но так, чтобы никто не видел. Всякий раз после битья он совсем слабый становится и тогда сам готов руку поднять на человека. Случалось уже, бил, камнями кидал в тех, кто плохо работает. Его же тронуть не смеют, потому что за воспитателя сразу под суд отдадут.
Так он жаловался мне ежедневно, даже хлеб мой общипывать перестал и приносил пайку целиком. И за свежей водой не ленился сходить под гору. И попросил он о Святом Крещении. На колени встал, матушкой кликал и заплакал. Говорит, снова меня били, как собаку, а терпеть нет больше мочи. Долетели Мои молитвы о нем к Тебе, Владыка. Просыпается в нем душа, коль о крещении заговорил. Я ему призналась, что если окрестится он, то станут бить еще больнее и чаще, поскольку сейчас бьют, потому что он черным птицам служит и раб племени гулагов. Крестившись же, он будет рабом Божьим, и служить придется только Всевышнему. И велела ему подумать, послушать, что душа ему подсказывает. А то ведь он только хлеб мой пробовал, веры же нашей не знает, не понимает, в чем суть ее. Вера же не хлеб, чтоб ее пробовать. Коли взял ношу на плечи, так неси до смертного часа. С тем Квасницкий и ушел. И долго не приходил ко мне. Вместо него хлеб и воду приносил охранник. Я спросила, где же мой воспитатель, а охранник говорит, мол, его в РУР посадили, потому что он попросил черных птиц прорезать мне в келье маленькое оконце. Сидит он там и плачет. Господи, помоги ему вынести первые труды за Тебя! Сделай милость, облегчи долю его, ибо слаб он еще для подвигов. Услышь меня, Сам Мученик, внемли молитве моей, а кто более за него помолится?
И стали ко мне летать черные птицы. Прилетят, пощелкают клювами, поскрежещут когтями по камню и улетят молча. Думаю я, новую казнь мне готовят, да только сами не знают, какую. А народ под горой все сильнее стонет, плачет, страдалец, — значит, жив пока, не сломался, не перековали его в сатанинских кузнях. Хлеба стали давать через день и дров лишь по три полена. Но молитвы мои светлее сделались и рука легче. Прибежал ко мне Квасницкий ночью, но уже без ключей, встал у двери, и начали мы беседовать. Хочу, сказал он, принять крещение, да только все еще боюсь. Если можно, окрести меня тайно, матушка, чтобы никто не узнал. Объяснила ему, что православная вера открытая и человек верующий не должен таить свою веру. Напротив, зажигать ее в других людях своими трудами и достойной жизнью. Вера наша не одну свою душу освещает, и забота ее спасать души всех людей, чтобы всем света хватило. Как же можно утаить свет, если он загорелся и горит в душе? Он же хочет приобщиться к Святому Духу, а в миру жить как прежде и служить племени гулагов. Уж не знаю, понял он или нет, однако тихо ушел, так что говорила я в пустоту некоторое время. Потом окликнула — не отзывается.
Наутро же прилетела ко мне черная птица Френкель, загремела ключами и распахнула двери. Я к стене обернулась и зажмурилась, чтобы не ослепнуть от солнечного света. «Выходи», — сказала птица.. Я стою, не шевелюсь: хочется еще на мир Божий посмотреть. Да только чувствую, протянула черная птица когтистую лапу и вытащила меня из кельи. Закрыла я глаза платом и ладонями сверху прижала. Не помню ведь уже, сколько времени на свету не была. Да только сдернули у меня плат с головы, отняли руки от глаз. «Смотри!» — закричала черная птица, схватила меня в когти и, чувствую — понесла над землей. И тогда открыла я глаза и милостью Твоею не ослепла! Увидела я землю на много верст вокруг, а птица Френкель меня все выше и выше поднимает. Под самые облака вознесла и все кричит: «Смотри, игуменья! Напрасны все твои молитвы! Мы переделаем природу, как захотим, и сама природа этих жалких людишек переделается!»