Красивые, двадцатилетние
Шрифт:
— Ну и что? — трагическим, можно сказать черным голосом спрашивает Владек, потому что у него сейчас первая (самая большая, единственная и последняя) любовь, а потому все так трагично и черно.
— Ну и ничего, — мрачно говорит дед. — Попался в конце концов.
— В Сибирь его сослали?
— Если бы! Хуже — женился.
— Константин, — строго говорит бабушка, — Константин.
…В маленькой комнатке звучали лозунги, грозные и сильные. Тогда бабушка впервые услышала слово «революция». А отец наш, мальчишка еще, стоял у ворот и смотрел, не идет лиgaradawoj. 1905 год был тогда, год бунта,
баррикады…». Отца и дядю выгнали из школы за забастовку. «Они всегда были шебутные» — говорит бабушка и смотрит на лысого отца с какой-то укоризной.
— А тот жилец, что снимал у нас, как его? — тут же спрашивает кто-то, желая увести разговор от темы дяди.
— Борисевич… Ах, что у меня из-за него было! Помнишь, Костик, как с нелегальной литературой вышло?
— Угу, угу, — бормочет дедушка, ловко уворовывая у отца сигарету, потому что своих за все восемьдесят четыре года, что живет и грешит на этом свете, у него не водилось. — …А как же, помню, помню.
— Только с самого начала! — требуем мы. — Как там было, бабуль, с этимakalotocznymnadzieratelem?
Влюбился этотakalotoczny сразу, с первого взгляда, как только бабку увидел, и постоянно об этом говорил на своем прекрасном, певучем русском языке. За руку бабку держал и в глаза смотрел. «А глаза у него были!» — вздыхает бабка и лукаво посматривает на дедушку.
Barynia, ujdiom at siuda паmaju rodinu! Ujdiom nad szyrokij, prekrasnyj Don…
Говорил бабке о том, как они будут ночью выходить из хутора в степь, ложиться средь острых бурьянов. И считатьzwiozdy, которые льются дождем в глубокий, грозно шумящий Дон. Землячку свою нашел, прильнул к ней сердцем, стосковавшись по родимой земле, и все обещал ей, что жить будут, как вольные птицы, средь широких и пахнущих горечью степей, вдалиatetojpraklatojstrany, где каждый на него волком смотрит, хоть он никого здесь не обидел, а это, мол, царь велит людей преследовать.
…В сорок пятом году я его встретила, — говорит бабушка, — уже офицером был, полковником, наверное, седенький весь, старенький, а орденов на нем было жуть сколько… Сказал он мне тогда: «Ну, матушка. Теперь и твояrodina свободна, и моя, и обижать никого больше нельзя. Кланяйся своему городу от меня, а я дальше пойду. На Берлин. Живи счастливо, Леночка…» И знаете что: тогда я первый раз тебе изменила, Константин, — он в щечку меня поцеловал.
Вздыхает бабушка:
— И так красиво, нежно меня называл — Леночка… А я ведь просто — Элеонора.
— Ишь чего надумал! — ворчит дед и глазами бешено сверкает. — Я бы показал ему!
— Ничего бы ты ему не показал! — быстро обрывает его бабушка и стукает рукой по столу. — Он выше тебя в три раза, на его усах ты покачаться смог бы. Уймись, пустомеля. Что ж ты, Константин, гриб старый, повспоминать не даешь!
Надо знать, что дедушка невысокий, коренастый, но года не смогли пригнуть его к земле, держится прямо, что церковная свеча, а глаза его, глаза — горят так же беспокойно, как и шестьдесят лет тому назад. Руки у него твердые, хваткие, не дай бог такой оглоблей по хребту схлопотать.
А было все это так: пришел он к бабке и говорит praszczaj.
Бледный пришел,
— Мог чин получить, — говорит бабушка, — а он все бросил и внезапно сгинул. Только в сорок пятом сказал мне, как дело было. «Не мог я, — говорит, — смотреть
на обиду человеческую… Кровью душа моя плакала». И убежал в Россию, к своим, в гражданской одежде, революцию делал, орден из рук самого Владимира Ильича получил… «Это, Леночка, — сказал он мне, — лучшие воспоминания моей жизни: этот орден и ты…»
Кивает бабушка седою головой, глаза вдаль устремлены, все годы видны, пронзают, искорки в них какие- то мигают, всполохи воспоминаний…
— Ну, бабуль, — говорит Владек, — а как же все-таки было с той нелегальной литературой? И с тем городовым?
— Сейчас, сердце мое, сейчас. Дай с мыслями собраться.
Жилец прилетел, дрожит весь и бледный, будто смерть на лестнице увидел. Бабка как раз стряпней занималась («Крупник варила, как сейчас помню…»). А жилец сразу: «Спасай, женщина. Кто-то заложил, что с нелегальной литературой иду, накрыли меня, сейчас здесь будут»… и совсем как ума лишился, все мечется, мечется. Весна стояла, окно открыто, и снизу голоса слыхать, спрашивают, проходил ли здесь высокий, со шрамом на лбу. Сторож был заикой, и его ответ тянулся бесконечно.
— Давай сюда!
Взяла у него литературу и спокойно запихнула в вырез на груди. И снова встала к кастрюлям, тихонько так напевая: Czubczyk, czubczyk, czubczykkuczeraivyj …
В следующее мгновение влетаетgaradawoj со шпиком. Жильца к стене, и полный обыск. Ничего, конечно, не нашли, и тогда шпик к бабке: «А что это вы здесь на груди прячете?» и пятерню свою бабке за пазуху. И тогда бабка точным ударом горшка по голове распластала
шпика на полу, оттолкнула одуревшего городового и прямиком в околоток, doakalotocznowonadzieratela. Как буря налетела, а за ней, конечно, запыхавшийся полицейский с крупником на усах и едва живой шпик.
Что было потом — трудно описать. Плач, крик, вой. Как он посмел приставать, за пазуху заглядывать? Что я теперь мужу скажу, как в глаза людям смотреть?…
…А тут и дедуля ваш. Я волнуюсь, гордая вся из себя, что удалось-таки их выпроводить, а он приходит домой и скандал мне закатывает, что обед ему не приготовила. Понимаете? А Борисевич — в Сибирь бы за это пошел. Но тогда я показала ему.
— Эхе, — желчно говорит дед, — всегда такая была, ей лишь бы только мужика с носом оставить…
Ночь. Месяц катится среди звезд, прямо над самым рынком Старого города. Мертвенный отблеск многоцветия, золочений, тени, посеребренные светом: странные и мерцающие, ползут они по земле. Отрывисто и звучно куранты отбивают время, горланит пьяница, чьи-то шаги звенят по тротуару.
Отец заснул, и дедушка, пользуясь случаем, безбожно облегчает его от сигарет. Смотрю на почти что лысую в серебряном венчике голову моего отца, лежащую на руках, и никакими силами не могу представить, вызвать откуда-нибудь образ мальчишки, швыряющего камни в окна школы, петарды под ноги полицейских, срывающего флаги и бьющего фонари в день рождения царя, идущего в манифестации, взбудораженного бунтом и песней «Кровь нашу…»