Красивые, двадцатилетние
Шрифт:
Я усмехаюсь, и бабушка подхватывает мою усмешку.
— Годы что колоды, — повторяет бабушка свою излюбленную поговорку. — Прошли они, сердечко мое,
минули, жизнь, она тоже изменилась. Жаль, что твой дядя не дождался.
Знаю и эту историю. Завершается она в Березе, а начинается… Неизвестно. Может, в Равиче, где он просидел пять с лишним лет, может в Люблинском замке, как раз там, в карцере, а может, еще раньше, когда они били фонари и молчали, бледные и торжественные, отказываясь петь «Боже, царя храни». В бабушкиных глазах слезы: тот был первенцем, любимчиком. Тогда дед неловко откашливается, встает, поднимает сгорбленную бабушку и обнимает ее.
—
Вытягивает руку в окно, указывая на дома, свет в окнах, на лениво и широко текущую реку, на световую скобу моста…
— Неужели ты не видишь его? Не чувствуешь, что твой сын живет вместе с нами?
Стоят у окна двое старичков, пылко прижавшись друг к другу. Далеко, на железнодорожном мосту, гудит паровоз. Внезапно луна вышла из-за тучки, пролила серебряный свет на их головы и пошла дальше, к Запецку — по небу над спящим городом.
А я понял, что это был еще не конец истории.
1954
Окно
Никто почти ко мне не заходил. Я живу один, уже много лет, в грязном уродливом доме на глухой улочке. Луна не заглядывает в окно моей комнаты, не видно отсюда ни неба, ни звезд, только кусочек двора да стену дома напротив, очень высокую, кое-где поросшую диким виноградом. На стене всего два окна. За одним, как я со временем понял, живет обойщик, за другим — молодые супруги с ребенком; иногда я видел светлую ребячью головку, так и не знаю, мальчик то был или девочка; потом я узнал, что ребенок тот умер, и потерял охоту смотреть на стену дома напротив; как понял, что не увижу больше ребенка, так сразу заметил, до чего безобразна эта стена.
Изредка меня навещал чиновник со второго этажа; сам-то я жил на первом. Он был из тех добродушных похабников, в устах которых и отборные ругательства звучат невинно, теряют остроту, — из тех, кто то и дело хлопает тебя по колену и спрашивает, подмигивая:
«Ну что? Каково, а? Правда, здорово?» Сперва я не выносил этого человека с его сальными шуточками. Он казался мне омерзительным и ужасно глупым; над его остротами потешались, верно, еще во времена Франца Иосифа, думал я не без злорадства, но потом он перестал меня раздражать, я даже ощутил потребность в нем, потому что понял, что человек этот, живущий на втором этаже, так же беден и одинок, как я на первом. И мне захотелось сделать ему что-нибудь приятное: я без особого труда выучил несколько анекдотов и, когда он пришел ко мне, их ему выложил. Помню, он молчал, не проронил в тот вечер ни слова. И перестал меня навещать. Почему — бог его знает.
Под моим окном росла акация. Старое, сухое деревце. Помню, последней весною на нем цвела одна только ветка. Тогда я впервые заметил того мальчишку: я сидел близ окна и вдруг увидел рыжую голову — кто-то пытался заглянуть ко мне в комнату. Сперва я испугался, но тут же понял, что это детская головка, и решил обождать. Я наблюдал, затаив дыхание; бедняжка никак не мог взобраться повыше. Помочь ему, что ли, подумал я, спросить, чего он хочет? Но побоялся, а вдруг спугну?
На следующий день я опять заметил, что обладатель рыжей головы жаждет заглянуть ко мне в комнату. Но, видимо, ростом не вышел, — ничего не получалось. И тогда я решил высунуться и увидел его: это был презабавный рыжеволосый мальчуган и в самом деле небольшого росточка. Зато на боку у него висел огромный палаш; меня это, помню, удивило: у такого маленького такой большой палаш. Я рискнул окликнуть его:
— Эй, малыш!
Он обернулся, но кинулся прочь.
— Ты хочешь картину мою увидеть, так ведь?
Он с минуту смотрел на меня, потом сглотнул и мужественно ответил: — Да.
Я подал ему руку. Он с ловкостью обезьянки вскарабкался на ПОДОКОННИК; помню короткую вспышку восторга в его глазах. Но спустя минуту я заметил, что он уже вовсе не смотрит на картину, а внимательно оглядывает мою комнату. Я увидел, как гаснет восторг на его лице, как он погрустнел: стал серьезным и сосредоточенным, словно за те минуты, что сидел на подоконнике, и лет ему изрядно прибавилось, и забот. Он долго молчал, понурив рыжую свою головенку. А потом сказал:
— Везде одно и то же.
— Да, — сказал я. — Везде одно и то же.
— И нигде не бывает иначе? — спросил он.
— Нет, — ответил я.
— И даже далеко-далеко отсюда? Там так же?
— Да. Там такие же комнаты. Во всем мире такие комнаты. Мир — это, вообще говоря, несколько таких вот комнат.
— Это я еще посмотрю, — сказал он.
Соскочил вниз и убежал. Назавтра я вернулся домой позже обычного, и первое, что увидел, войдя в комнату, — какой-то предмет под окном. Я поднял его; это был палаш. Но сам мальчонка никогда больше ко мне не заглядывал.
1955
Пьяный в полдень
Случилось это в самый полдень, когда мучительный зной проник во все закоулки каменного города; листья на деревьях поникли, от горячего асфальта несло смолой. По улице шел пьяный. Шляпа странным образом держалась у него на самой макушке — так умудряются носить шляпу только пьяные; у трезвого она свалилась бы с головы через пару шагов, пьяный же пройдет в ней все круги ада. Шел он широким, но не поддающимся измерению шагом; искуснейший геометр сел бы в калошу, заставь его измерить это переплетение ромбов, эллипсов, зигзагов. Прохожие оглядывались на пьяного, а он себе шел; у него было пугающее лицо безумного пророка, а руками он с такой силой раздвигал воздух, будто то и дело натыкался на препятствие. И невнятно бормотал при этом.
Впрочем, путь его был недолог. Вот он пошатнулся, повалился на траву, да так и остался лежать там. Шляпа, ясное дело, продолжала держаться на его голове, лицо — красное, опухшее — оказалось на самом солнцепеке. Изо рта струйкой стекала слюна, глаза закатились; когда он падал, рубаха вылезла у него из штанов, и обнаженное, потное тело являло зрелище в высшей степени отвратительное.
Понемногу начали сходиться люди; дело происходило на Праге, где, как известно, всех развлечений — медведи да пьяные. Прага и сейчас словно бы другой город в составе Варшавы, человека из центра многое здесь удивляет. Тут полно «человеческих обломков» — как выразился один молодой одаренный критик, который, очевидно, полагает, что человек, как и машина, может в конце концов сломаться. Для людей, смотревших на пьяного, зрелище это было обыденным. Стоял среди них человек в темно-синем костюме и светлой кепке. Он говорил: