Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 1
Шрифт:
Странно это было слышать от недавнего кадета, но ещё странней была манера Струве спорить: он как будто отсутствовал, и не Шингарёву всё это говорил, а только распирался мыслями изнутри. Как будто отсутствовал, а первый заметил, и закрутил головой даже испуганно: они – как в комнате разговаривали, настолько не было никого вокруг, не гремели, не скрипели снегом, не ехали, не обходили их на тротуаре, не видели их, не слышали, – и оттого вдруг пронзило, как будто весь Каменноостровский их слушает, и даже весь город.
– Устал народ, – с сожалением объяснил Шингарёв. – Отдыхают.
Струве кивнул. И дальше понёс пригорбленные плечи, как нагруженные:
– Разве
Свободной рукой схватился за своё отогнутое длинное ухо. Потоптался, как пританцовал. И брёл дальше:
– Высшей целью считалось – сохранить репутацию в левых кругах. Наша постоянная ошибка была: не отмежеваться резко от левых, от всех эсов.
Наконец Шингарёв уже серьёзно заволновался. Многое можно было этому чудаку простить, но не столько. Повёл его за рукав дальше:
– Мы и начали эту войну с доверия правительству. Но вот сложилось – удивительно, позорно: что правительство само себе не желает победы! Что народ должен выиграть войну – помимо правительства!
– Нет! Нет! Нет! – живо предупреждал Струве дыханием прерывистым, недостающим на плавность. И несносно опять остановился, чтобы удобнее углубиться в собеседника. Так наклонял голову, что лучи глаз его прорезались уже через брови. – Не может быть, Андрей Иваныч, чтобы вы думали так. Это вас партия заставляет! Вот она, трудность свободы: надо быть выше партийности! Ну неужели вы серьёзно верите в измену на верхах или даже в придворных кругах? Ведь это – партийная клевета, ничем не доказано!
Нет, так грубо не думал Шингарёв, не измена. Но – равнодушие. Но какая-то закоснелая бездарность, которая умеет даже победы обращать в поражения:
– И вот всё обернулось на сто восемьдесят градусов: мы, пораженцы Японской войны, теперь единственные верные патриоты.
Они как раз дошли до барельефа «Стерегущего». И вышло напоминание: вы-то были пораженцы, а мы, двое последних на мёртвом миноносце, затопили себя, чтобы не сдаться.
Струве опять остановился, упнулся палкой:
– Мне ли вы об этом говорите! Я перехватывал побольше вашего! Когда пришло известие о Цусиме – я дрожал от радости, и именно в этом считал себя патриотом. Я очнулся, только когда в Париже японский агент стал совать мне деньги…
Далеко раздвинулся проспект, они выходили на площадь перед крепостью. Нельзя было не заметить какой-то особенной чистоты в воздухе, небывалой синевы неба. Могло ли так показаться обоим? Или уж особенно сверкало солнце?
При такой просторности и особенной тишине на улицах, и так особенно чисто в небе, и такое особенное солнце, – стоял над петровской столицей как будто праздник. Как будто ожиданный давно.
– Мы и сегодня всё полагаем, что управлять государством легко.
– Ну, и не так уж трудно! – бодро возразил Шингарёв. – Думская работа тоже нас кое-чему научила.
– Вы так полагаете?
– Мы готовы.
– Ну, завидую вашей уверенности.
Справа сверкала в солнце петропавловская колокольня – до взнесенного ангела. Мирно, налито глыбностью, дремали толстые башни и куртины крепости, когда-то грозной, а вот уже давно не сидели там узники, и уже не будут: всё-таки льётся смягчение нравов и к нам.
Блистательно и покойно. Даже слишком.
А сердце почему-то подавливало.
– А что ж нам остаётся? Если императорская власть изменяет своему долгу быть вождём Империи? Можно ли хуже развалить, чем он уже сделал?
Струве опал из подъёма, будто и не спорил. Кротко:
– Все мы Россию любим – да зряче ли? Мы своей любовью не приносим ли ей больше вреда?
– Пётр Бернгардович! – положил ему Шингарёв широкую кисть на несильное плечо, и голос его стал срывчатым. – Сказать, что мы Россию любим, – это банальность, и неловко даже повторять. Но я вот – ничего кроме России не люблю. И не вынес бы узнать, что служил ей – не так. Что любил её – не так, неправильно. Я лично – ни к какой власти не рвусь, я хочу только, чтобы было хорошо России. Но если наши глаза видят лучше, а их глаза отказали, а по дурности нрава они не хотят ни советоваться, ни осмотреться, ни прислушаться? Как же нам с ними сотрудничать? Они это сами исключили.
Устал ли Струве говорить? окунулся в мысли? – ничего не возразил.
Поперёк входа на Троицкий мост стояла редкая цепочка солдат, но пропускали свободно всех.
Люди всё-таки шли. И рабочие, одетые по-праздничному, кто и в котелках.
Шингарёв и Струве пошли по плавно-медленному взъёму моста, по правому тротуару, у бетонного парапета, вот уже за черту петропавловских бастионов и набережной линии. Налево посмотреть было ярко, невозможно. А направо. Белела Нева под снегом. На нём, потемней, сохранялись пересекающие поперечные тропки, проделанные вчера многими пешеходами. Выше Дворцового моста, недостроенного, с деревянными будками, нарушавшими стиль, чернело вмёрзшее на зиму судно. А пройдя дальше – видно было и несколько таких, за Биржевым, у Пенькового Буяна.
За первым тройчатым фонарём потянулась узорная решётка перил, убранная мелкими иголками изморози.
И самый Троицкий мост, в двух рядах гроздевых фонарей, – без трамваев, без извозчиков, почти и без пешеходов, – невероятный, завороженный, праздничный стоял в этом морозном солнце.
Невозможно было не остановиться, не посмотреть направо, к солнцу спиной.
По левому берегу, без обычной колёсной суеты и без вальяжных экипажей, тянулись пустынно-праздничные гранитоберегие набережные перед столпищем дворцов – от серого Мраморного до многолепного бурого Зимнего. А справа, поперёк Невы подпоясанная простыми затягами Дворцового и Биржевого мостов, – мощно, царственно стояла Биржа, как античный храм, на своём возвышенном гранитном стилобате – с преднесенными ростральными колоннами, как дивными подсвечниками, и с уходящей двумя набережными василеостровской симметрией. А ещё правей, в вечных каменных жёлтых складках, молкла Петропавловская крепость, ни движения не было на ней.
– В нашей свободе, – медленно говорил Струве, щурясь, – мы должны услышать и плач Ярославны, всю Киевскую Русь. И московские думы. И новгородскую волю. И ополченцев Пожарского. И Азовское сидение. И свободных архангельских крестьян. Народ – живёт сразу: и в настоящем, и в прошлом, и в будущем. И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру.
Всё, всё видимое было беззвучно, глубоко погружено в какой-то неназначенный, неизвестный праздник, когда свыше и очищено небо, и все земные движения запрещены, замерли в затянувшемся утре долгого льготного дня. И щедро было подарено этому празднику торжественное солнце.