Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая
Шрифт:
От всех этих новостей болела душа у Овсянкина, не хотела рубцеваться окаянная рана. Он сидел на кровати у раскрытого настежь окна и молча смотрел на больничный двор, завешанный белыми полотнищами белья и плавающими по ветру лентами грязноватых бинтов. Они, как белые флаги, ежеминутно напоминали ему о положении на фронте, настроении в самом Царицыне.
Брал костыли под мышки, выпрыгивал по коридору на жаркий двор, усаживался где-нибудь в тени, под тощей акацией, и сплевывал от тоски, затягиваясь крепкой и едкой махорочной самокруткой. Двор тоже был безотраден: старые клумбы повыдерганы кем-то и
У женского корпуса было почище, чьи-то руки успевали с утра подмести крыльцо и дорожки, створка ближайшего окна (где тоже был одиночный изолятор) затянута марлей, от мух... Оттуда выходила тоненькая перетянутая пояском халата полуженщина-полудевочка Тая Старикова, с провалами черных, чахоточно горящих глаз на прозрачно- бледном заостренном лице, усаживалась на скамейку и молча смотрела на Овсянкина, не отводя глаз, будто допытываясь какого-то единственного слова. Тяжелые, густые свои волосы Тая обрезала коротко, по-современному, как и следовало недавней работнице агитпропа, москвичке и женоргу, и теперь поминутно встряхивала головой, как бы ощущая эту нехватку женской красоты...
— Прыгаешь еще, землячка? Не скукожилась на казенных харчах? — добродушно спрашивал через двор Овсянкин, а улыбка у него выходила какая-то кривая, сильно виноватая перед этой юной коммунаркой и ее провально-бездонными, черными, вопрошающими глазами...
На станции Торговая чуть больше месяца назад какая-то умная руководящая голова надумала послать юную толковую агитаторшу Старикову, обладавшую к тому же красотой и проникновенностью слова, с политбеседой и увещеванием в вагон к анархисту Петренко, захватившему советское золото... Ей и самой в тот момент показалось, наверное, что она сумеет пробудить в матросах-анархистах какую-то красную, политическую совесть, что ли, если наглядно объяснит суть момента, зов рабоче-крестьянской свободной России к ним, вольным соколам суши и моря. Казалось — до той поры, как она вошла в вагон, ожидающий отправки в сторону Царицына, и увидала пьяные, тоскующие по бабе и новому загулу, небритые, устрашающие рожи...
Ее никто не слушал и не собирался слушать, к ней просто потянулись десятки волосатых рук, сгребли и поволокли в угол — примитивно, без словесных оправданий и диспута. Правда, насилие сразу не состоялось: откуда-то появился сам Петренко, роскошный парняга в тельняшке и дамском палантине из черно-бурой лисы, и, выстрелив из маузера в потолок, тихим гундосым голоском приказал отвести ее, Таю, к нему, «у купе высшего классу».
Что было дальше, она не знает. Вернее, не хочет вспоминать...
В больницу на Дар-горе Таю Старикову привез в автомобиле командующий Царицынским войсковым резервом Иван Тулак, хмурый и неразговорчивый мужчина средних лет, в казачьей фуражке с высоким красным околышем и комиссарской тужурке со стоячим воротником. Тот самый Тулак, который брал под Воропоново эшелон Петренко и сам же после расстреливал осужденных анархистов.
Он нашел ее полуживой в запертом купе: Петренко морил ее голодом, дабы «сбить с нее большевистскую спесь» и сделать податливой, ласковой наложницей в его геройской судьбе... Ни сама Тая, ни Иван Тулак
Овсянкан все это видел, сидя на своем привычном месте, под тощей акацией. И тоже не нашелся что сказать, потому что еще не знал этой истории.
Потом Тулак стал приезжать два-три раза в неделю, разговаривал с Таей и врачами, иногда привозил какой-нибудь гостинец, вроде пирога с вишней, куска домашнего сала, жареных семечек. Смотрел жалостно на Таю, как на младшую сестренку, гладил по коротко остриженной голове, односложно повторял незначащие, тут же отлетавшие от нее слова:
— Поправляйся. Ничего. Потом... Поправляйся. Пожалуйста, Тая.
Тая под его тяжелой, кованой из железа рукой сжималась в комочек и замирала, как пойманная птаха, и смотрела почему-то в сторону, дико и отрешенно. Когда Тулак уезжал, Овсянкин подходил на костылях к скамеечке у женского корпуса и говорил тихо, по-отечески, пытаясь как-то пробудить в юной женщине доверие, вернуть от прежнего к настоящему:
— Ты, Старикова, чего ж это в себя так ушла? Это ж — борьба, сама понимаешь. Ну? И человек он, по всему, душевный и каторжанин к тому же, свой одним словом... А?
Она смотрела провальными черными глазами куда-то в отдаленную точку, не шевелясь, и вдруг с надрывом, с истеричным пристрастием допытывалась:
— Он... расстрелял его или нет? Расстрелял?!
— Мы их всех постреляем. Старикова, не сомневайся. Всех до одного! Вот погоди, схожу к Сталину, добьюсь приему и расскажу все, чего нам на голову наматывают. Пыльный мешок, поняла? Вот. А этого, Ивана Васильевича, ты не сторонись, не тревожься, он с душой к тебе. Да и дел ведь у него много, Старикова. Понять надо.
Тая Старикова понемногу выздоравливала. Темный халат к тому же ей заменили на голубоватый, в полоску, стала она веселее. Сама иной раз подходила к Овсянкину, под тощую акацию, садилась рядышком на скамейку и, кинувшись к нему на плечо, рыдала глухо, взахлеб, прикусывая полотняный шов рубахи, жаловалась на судьбу.
Была, оказывается, в Москве у этой пигалицы-касатушки двухгодовалая дочурка, чего Овсянкин даже подумать не мог. Уехала она от дочки, бросив ее одинокой тетке лишь на время, «до разгрома южной контрреволюции», в отряде Антонова-Овсеенко, а война все затягивалась, и конца ей было не видно, а душа у Таи не железная, хоть она и числилась партийным агитатором, и послана была с Трехгорки, перед которой ей после и отчет держать...
— Дочка-то с родной теткой? — допытывался Овсянки н.
— Нет, только она лучше родной. Вместе в бараке жили, — всхлипывала Тая. — Есть нечего было, вместе стирать брали. А тут призыв этот был, в отряд. Меня и занарядили, я же партийная, товарищ Овсянкин. В тюрьме была при Керенском, все знала... Но — чтобы такие... Такое на свете было... — Старикова вдруг теряла нить разговора, обмирала вся и рвущимся голосом спрашивала снова и снова: — Нет, ты скажи, Овсянкин, он расстрелял его или нет?