Крепость сомнения
Шрифт:
– А вот это правильно, – согласилась Вероника. – Сразу ведь видно: да или нет.
– Ну, – сказал Тимофей, опустив глаза на жесткую белоснежную скатерть и удерживая улыбку, – нет так нет.
И оба они засмеялись, и в смехе Тимофея тоже появилась эта глубоко упрятанная угроза.
– Ох уж мне эти умные женщины без образования, – успел шепнуть Тимофей Вадиму во время прощания. – И привлекательные – забыл. Самое страшное, что может быть.
Вадим ничего не сказал и только снисходительно улыбнулся, как бы призывая своего приятеля к большей широте взглядов.
февраль 1918
Из Ясс отправились в эшелонах 22 февраля.
– Мы идем на соединение с Добровольческой армией. Но по сути идем в неизвестность. Мы не знаем даже, существует ли еще эта армия. Впереди – океан земли, а мы в этом океане – блуждающий остров. Только неодолимая сила должна останавливать, но не ожидание встречи с ней. Задача – добраться до области Войска Донского – а там что Бог даст. – Он ворочал головой, и стекла его пенсне высверкивали отраженным солнцем и как будто сеяли молнии, и сам он был похож на большую хищную птицу.
Многие из тех, кто оставались, толпились за строем в распахнутых шинелях, некоторые лузгали семечки, указывали друг другу на что-то и похохатывали, другие стояли тихо и просто смотрели, но выражение их лиц не поддавалось определению. Это было голое любопытство, без мысли и эмоций, какое-то тупое глазение. Несколько офицеров смотрели и слушали со стороны с сосредоточенными и печальными лицами и если выхватывали из строя чей-то взгляд, то спешили отвести глаза.
Дроздовский замолчал и, словно забыв, что стоял перед строем, что сотни пар глаз смотрят на него, принялся носком правого сапога ковырять что-то у себя под ногами. Из-за его спины показался зеленый стихарь отца Анастасия. Раздались суровые команды: «Шапки долой!»
Многолетие... Вечная память. Все опускаются на колени. «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий».
И опять – «Многая лета», и отец Анастасий прошел вдоль строя. Несколько капель попали Цимлянскому на щеку и на ворот шинели. Команда: «Накройсь!» Взводы затоптались, стали вытягиваться в колонну, заколыхались штыки, качая солнечные блики на голубой стали.
– Эх, пехо-ота, – вздохнул кто-то в солдатском ряду. – Сто верст прошел, и еще охота.
Цимлянский бросил взгляд на капитана Гамазу, ожидая, как тот, по своему обыкновению, картаво прикрикнет: «Газговогчики», но Гамаза шел, опустив голову, и ничего не сказал...
После десятого марта солнце скрылось в пасмурном небе, которое все ниже и ниже сползало к земле. Мутный март, развязшие дороги, туман, сначала айва и шелковица, потом степь, наплывающие навстречу с боков в мокром тумане одинокие акации. Цимлянский шел, иногда безучастно заложив винтовку за шею и держа ее как коромысло. Мысли его витали не здесь.
«Люди, не сведущие в истории древних времен, говорят, будто на государство никогда не опускался такой беспросветный мрак бедствий, но они ошибаются, пораженные ужасом недавно пережитых несчастий. Если обратиться к древним векам или даже и к более к нам близким, то окажется, что такие же и столь же печальные потрясения случались не один раз». Это суждение любимого им Аммиана Марцеллина Цимлянский твердил как заклинание от страшных картин войны и случившейся революции. В недолгой жизни Цимлянского слова Аммиана всегда утешали его. А теперь они все чаще звучали у него в мозгу каким-то успокоительным хоралом. Но стоило ему вспомнить картину Васнецова, виденную им в Москве, как червь сомнения начинал шевелиться в нем. Население местечек и городов, которые они проходили, встречало их как избавителей, но давно ли те же самые люди, которые теперь искали спасения у офицеров, втаптывали их в грязь, не те ли члены Земгорсоюза, разъезжая по фронтам в чистеньких уютных поездах, пичкали солдат прокламациями, не те же литераторы, вроде Бальмонта, публиковали стихи, где для очистки совести читателю предлагалось убить офицера.
В Мелитополе бродили по городу и чувствовали, видели, слышали, как люди живут своей собственной нормальной жизнью, и текла эта жизнь как-то помимо Дроздовского, Цимлянского и броневика «Верный». Или, спрашивал он себя, это он жил, двигался, переходил с места на место вне их интересов, вне их жизни? Все эти люди – он был уверен в этом – еще недавно требовали свержения династии, любили говорить о революции, бредили переменами, которые в их представлении должны были случиться в одночасье, по щучьему велению, по собственному их хотению, и они и впрямь случились, но только совсем не те и не так, как грезилось им добрых три десятилетия. И теперь, когда мечта их, казалось, стала осуществляться, как бы плохо им ни приходилось, тем не менее все они продолжали жить своей привычной жизнью, ходили к должностям, торговали, лечили, лечились, учились, справляли помолвки, а он, Цимлянский, вместо того чтобы писать диссертацию и спорить с Кулаковским и Гардтгаузеном, скажем, относительно точного значения термина caput, разменял вторую тысячу верст этого похода в неизвестность.
В Таганроге в частном собрании Дроздовский опять держал речь перед офицерами.
– Полковник, положа руку на сердце, – поинтересовался пожилой подполковник, – по душе ли вам защищать буржуазию? Пусть сама себя защитит.
– Мы солдаты, а не пророки, – увещевал Дроздовский. – Наше дело расчищать для них путь.
– А вы уверены, – не отставал подполковник, – что они будут, эти ваши пророки, что есть для кого расчищать?
Цимлянский посмотрел на Дроздовского, и ему показалось, что подполковник сбил его этим вопросом и Дроздовский не знает, что сказать.
– Если мы станем обставлять выполнение долга разнообразными обстоятельствами, – сказал наконец Дроздовский, – то потеряем время, а вместе с ним и все остальное. И защищать мы идем не буржуа, а русскую культуру.
– Но не лучше ли, полковник, – каким-то черезчур суровым голосом вмешался какой-то капитан-артиллерист, – иметь государство без армии, а не армию без государства?
– Может быть, и лучше, – ответил Дроздовский, – но если меня будут расстреливать большевики, я по крайней мере буду знать, за что. А вы, господа, извините, даже этого не будете знать.
Выходя из собрания, он столкнулся взглядом с Цимлянским и, признав в нем одного из своих офицеров, бросил со вздохом: «Господи, откуда это благодушие?»
И так, как было здесь, было до этого везде: отказ обставлялся десятком убедительных возражений: неясна задача, да мало сил, да не так делается, как хотелось бы тому или иному, да лучше и безопаснее на местах. Цимлянский внимал прениям безгласно, и в нем поднималась злоба на этих людей и презрение к ним. Но когда он сходился с ними ближе, входил в их обстоятельства, смягчался и смотрел на все более снисходительно. У одного были дети, у другого больные родители, третий был сам нездоров и обременен чем-то, и понимая это, Цимлянский соглашался, что все эти причины имеют значение и правомочие. И значило это, кроме всего прочего, что именно ему, молодому и здоровому человеку, подобает и предстоит выносить всю главную тяжесть завязывавшейся борьбы. «Я могу, – говорил он себе, – следовательно, я должен». И слова Аммиана Марцеллина снова обретали свое успокоительное значение и поднимали Цимлянского над сутолокой жизни. Философский взгляд римского историка позволял взирать на происходящее из-за грани размышлений. Просто оставалось отыскать свое место в этой извечной канители и его держаться.