Крепость сомнения
Шрифт:
«Ну, какой-нибудь годик, – рассуждал он сам с собой. – Заработаю, а там будет видно. Ну, два». Но прошел и год, и второй, и третий, а все что-нибудь неотложное препятствовало вернуться в аспирантуру, зато все больше изменялись его привычки. Он привык считать себя неприхотливым человеком, но постепенно стал испытывать неудобство от отсутствия каких-то таких вещей, которым он раньше не придавал значения. Им самим считалось, что деньги нужны не сами по себе, а чтобы вернуть Ирину. Но вот пришло время, были деньги, а Ирина была уже не нужна. Вернее, нужна была прежняя Ирина, а не та, которую ему пришлось узнать в последнее их время. И он сегодняшний, приходило ему в голову, мог теперь быть ей не нужен. И
Как-то исподволь сменился круг его общения. Он все больше отдалялся от тех людей, к которым испытывал симпатию в студенческие годы, и не очень понятно для себя самого втягивался в круг тех, кто мог, подобно ему самому, похвастаться незаурядными успехами в деле благополучия. Ежегодно устраивались вечеринки, собиравшие выпускников, но только почему-то организаторы не приглашали туда тех, кто продолжал заниматься своим непосредственным делом, то есть работать согласно призванию и полученному образованию.
Все эти люди, в общество которых Илья дал себя завлечь, обеспеченные с лихвой, казалось, с успехом вписались в наступившую новую жизнь и наслаждались ею, не испытывая никаких сомнений, и это иногда казалось Илье единственно правильным образом поведения в мире, где ураганом сорвало все указатели и где все лоции устарели. В их разговорах мелькали имена политиков, депутатов, даже членов правительства, и все это рождало в Илье чувство причастности к некой могущественной корпорации, которая управляет жизнью, а следовательно, чувство превосходства – чувство, неприятное ему самому, но такое, подавить которое было очень трудно.
Бывали все же мгновения, когда эта пелена тщеславия слетала с него, и он с беспокойством думал, что, пожалуй, его плавание в водах предпринимательства затянулось, что совсем не такой когда-то представлялась ему его судьба. В такие минуты он начинал стыдиться своего благополучия, но поток жизни подхватывал и увлекал его, как ветер играет листом бумаги, и как будто лишал возможности сосредоточиться, чтобы прийти к какому-то определенному решению. Однако сомнения, крепкие, как корабельные канаты, не отпускали его. Еще не так давно, ему казалось, два корабля стояли рядом, и не стоило особых усилий перепрыгнуть с одного на другой, но вот расстояние между ними стало увеличиваться, между бортами открылась бездна, и уже не хватало трапа, чтобы проделать этот путь, и как завороженный, он смотрел в толщу тяжелой мутной воды, гадая, что она скрывает. И чем дальше во времени длилось это расхождение, тем настойчивее и определеннее понимал он себя как отступника.
По временам ему хотелось, чтоб случилось одно из двух: или чтобы все в одночасье сделались богатыми и можно было бы пользоваться своим достатком без зазрения совести, или же чтоб все это закончилось, и он превратился бы опять в себя двадцатилетнего, чтобы все это обернулось игрой, как он и понимал вначале происходящее, шуткой, на худой конец недоразумением. Чтобы обстоятельства, которые принято называть форс-мажорными, обернули вспять эту жизнь, это накопление не только средств, лихвы, но и навыков, не всегда чистых. Но чтобы отказаться от этой своей жизни самостоятельно, у него недоставало сил, и как это часто бывает в таких положениях, он уповал на нечто внешнее, что избавило бы его от необходимости делать выбор самому. Крушение государственных финансов, называемое дефолтом, обошло его стороной, не причинив существенного ущерба. С удивлением он обнаружил, что его лодочка хоть и набрала воды, все же остается на плаву. Поняв это, он усмехнулся и продолжал жить, как жил. Как историк он призывал на помощь историю, могущество которой смог оценить за последние годы, и жадно вслушивался в выпуски новостей, в невозмутимые голоса дикторов, в приподнятый голос Али, несколько раз в сутки возносившийся над самыми высокими зданиями города.
Но ничего из этих двух невозможностей не происходило, и приходилось опять жить как бы из-под полы.
октябрь 1919
Уже не в первый раз Николаю снился этот сон: они сбивают пехоту, она пятится, и по всей цепи раздается сначала поспешный ликующий, потом негодующий крик: «Кавалерия, вперед!» А никто не скачет. «Кавалерия, вперед!» – вместе со всеми кричит Николай, а никто не скачет. И тогда бегущие разворачиваются и опять идут вперед, а на него, Николая, наступает огромного роста матрос и щерится щербатой улыбкой, он всаживает штык прямо ему в живот, но матрос продолжает издевательски улыбаться и идет, идет, словно призрак, словно не его тело пронзает этот штык, который уже и не штык вовсе, а просто луч голубого света, и за мгновение до того, как попасть в медвежьи объятия матроса, Николай просыпается.
Такой же представлялась ему Россия – они пронзили ее своими штыками почти до самой Москвы, но она идет и идет на них, тяжело переставляет ноги в разбитых сапогах, в матросском бушлате, в солдатской папахе, и хохоча, и плача, и скрежеща зубами от ненависти, сотрясая сама себя, шагает, и колышется тело ее от этих грузных шагов, как студень, и неотвратимость ее объятий не упраздняет обрывающийся сон.
Четырехдневный бой за разъезд «Терпение» свел Алексеевский полк к составу батальона. На путях стоял «Офицер» и еще поезд начальника боевого участка генерала Третьякова. Не было слышно ни шуток, ни даже разговоров. Все были хмуры и тягостно молчаливы, словно бы всем сразу приснился этот жуткий сон. Николай шагал рядом с капитаном Бузуном, своим товарищем еще по Ледяному походу. Ходили упорные слухи, что Гагарин переводится и он вот-вот должен принять полк.
– Еще два таких дня, – сказал Бузун, – и мы придем в Москву с обозной командой.
Сначала господствовали какие-то неясные представления о том, что все само собой как-то успокоится и так или иначе образуется. Но то, что он увидел вчера, зародило в нем беспокойство. И это была такая же непреклонная воля, как воля некоторых алексеевских офицеров, которую невозможно было сломить и которую можно только уничтожать. Самым же страшным ему показалось то, что это были не венгры, не латыши и не китайцы, а такие же, как он сам, русские люди. Впервые в нем шевельнулась смутная и тревожная мысль о том, что есть нечто, ускользающее от его понимания, и быть может, впервые же исход борьбы представился ему неопределенным.
Еще вечером Николай узнал от Малинина, что будут брать разъезд «Терпение». Когда он услышал название, то даже не поверил. Чтобы удостовериться, он достал тетрадку, открыл ее и некоторое время смотрел на буквы, написанные чернильным карандашом: «Разъезд Терпение».
А следующие три дня творилось такое, что просто некогда было думать.
Распрощавшись с Бузуном, который отправился в вагон к Третьякову, Николай зашел в станционный домик. Угол помещения до потолка занимала круглая голландская печка, за ней виднелась приоткрытая дверь в комнату телеграфистов.
Николай вошел. На полу валялись ленты. На столе стоял остывший самовар. Навстречу ему встал молодой человек в форменной тужурке с петлицами.
– Да здесь курьерский из Петербурга пропускали, – пояснил телеграфист, пока Николай хлебал остывший кирпичный чай, – ну и стояли всегда по нескольку часов. Отсюда и «Терпение». А кто так назвал, я сказать не могу. Это же еще, надо думать, годах в восьмидесятых...
– Работает? – Николай кивнул на аппарат коммутатора.
– А как же, – ответил телеграфист.