Крепость сомнения
Шрифт:
декабрь 1998
Несколько раз Аля уже бывала в этой квартире. С Ильей ей было хорошо: весело, спокойно, интересно, удобно. Она не строила никаких планов и просто жила, стараясь не пропустить то неуловимое обычно мгновение, когда появится нечто большее, чем просто сумма всех этих слагаемых, – нечто такое, что нельзя уже будет объяснить и можно будет только чувствовать. Их сближение свершалось без помех, но и без особой страсти, и слово «приятно» лучше всего подходит для описания того, что с ними происходило.
Приятен был Илья, приятны были те рестораны и кафе, где они ужинали два-три раза в неделю, приятны и забавны его друзья, приятна была эта комфортабельная
О том, что случилось осенью, она вспоминала с усмешкой. Если и шевельнулось в ней тогда что-то, да еще в такой глубине, о которой она даже не подозревала, то никакого отношения к ее нынешней жизни это уже не имело.
Это был звук охотничьего рога, такой нежный, тонкий, неверный, что услышавший его в сумрачной чаще леса и сам не знает наверное, был он на самом деле или ему показалось; такой прекрасный, что хотелось услышать его еще раз.
Она была уверена, что все прошло и забыто, все миновалось, и когда ощутила, как это шевельнулось в какой-то невообразимой дали, она испытала сначала недоумение, потом иронию, на смену которой очень быстро явился испуг. Как будто некая давно вылеченная болезнь, о которой уже и помину не было, дала о себе знать столь знакомым, тревожным проявлением, что становилось страшно и сладко от предвкушения того, что предстоит испытать, если позволить ей войти в полную силу.
Может быть, Илья был ей необходим, чтобы спрятаться, закрыться им от этого смутного еще сигнала, но никогда она не додумывала эту мысль до конца, не придавала ей конечность и определенность формулировки и позволяла существовать ей бессловесно в качестве материала, из которого в зависимости от обстоятельств может получиться все что угодно.
И все же тот телевизионный сюжет запал ей в душу, может быть, глубже, чтобы пройти даром для ее спокойствия, и теперь, перебирая на работе ленту новостей, она неосознанно выискивала хоть какое-то упоминания об этих академиках, – ведь это было все, что имело к нему отношение. И хотя ничего на глаза ей не попадалось и она не была уверена, звучал ли в самом деле рог, она услышала его еще раз – внутри себя.
И этот сигнал, бодрый и грустный одновременно, доносил до нее грозное предостережение, и обещание счастья, и тоску сопряженного с ним страдания.
Тимофей умывал руки. События, приведшие к разрыву с Вероникой, пришлись на конец декабря. Слишком быстро и очевидно открылась им обоим разница не столько их характеров, темпераментов, но и каких-то глубинных взглядов на жизнь, которые составляют саму сущность человека.
Все выглядело так, что они оставляют друг друга без особых сожалений и спешат покончить с этим до Нового года, чтобы не тащить в дальнейшую жизнь, отмытую боем кремлевских курантов, шлейф неудачной, неудавшейся связи. Говорить им было не о чем. Общие интересы ограничивались алкоголем, хотя само по себе это уже отнюдь не мало.
Оставалось еще влечение, но оба считали себя выше этого и не собирались цепляться друг за друга ради какой-то умозрительной идеи. Поданный им намек на близость финала она подхватила как брошенный мяч, который как будто ждала, потому что первая не решалась ввести его в игру.
И они расстались лихо, весело, почти так же, как провели вместе это недолгое время. Поздно ночью он посадил ее в такси, посмотрел, как отъезжает машина, и видел, что она обернулась, чего раньше не делала.
Когда он слышал обычное выражение, что «люди расстались», он понимал, что это значит, но очень хорошо знал также, что практически не бывает так, чтобы люди эти в буквальном смысле слова просто разошлись в разные стороны. Кто-то из двоих должен взять на себя мужество дать к этому повод или быть достаточно настороже, чтобы не пропустить его. Даже когда оба чувствовали, что отношения себя исчерпали и подходят к концу, все равно должна была возникнуть или «лакмусовая ситуация», или кто-то должен был хотя бы завести об этом речь.
Как-то
И с тех пор он, понимая, что оба уже просто зря теряют время, охотно и изобретательно давал такие поводы, за которые женщины обычно цеплялись с несознаваемой ими самими благодарностью и облегчением. Ему оставалось только надевать на себя привычное клеймо брошенного, и он научился не видеть в этом ничего стеснительного или стыдного. Более того, ему казалось, что он поступает именно так, как и должен поступать всякий порядочный мужчина, имея отношения с женщиной, которые необходимо прекратить.
Когда женщины упрекали его в том, что он не умеет любить, для него это значило только то, что он не сумел полюбить именно эту конкретную женщину и что поэтому она говорит так от бессилия и от вызванного им желания сделать ему больно. Но по мере того как множились такие истории, похожие друг на друга как две капли воды, он начинал сознавать, что, может быть, и впрямь он лишен этой способности – любить, как бывают лишены иные люди хорошего вкуса, хорошего зрения или музыкального слуха.
Хотя и он, как и многие другие знакомые, считал Илью лишенным чувства юмора, он ясно видел его способность любить, и эта способность в его размышлении как-то сопрягалась с тем, что он называл отсутствием чувства юмора. Изящество – основа любого юмора, юмор – основа флирта, и вот именно это-то, столь приятное и увлекательное занятие, Тимофей начинал теперь считать лишним и вредным.
Даже Вадим, несмотря на их внутреннее, скрытое, но ощущаемое обоими тождество, в этом был ему не равен, а если и было что-то похожее, то знал это Вадим о себе с начала, а не обнаружил с удивлением почти на середине жизни.
февраль 1975 – март 1990
Вторым браком мать Вадима была замужем за сыном академика Запарина – этого Лысенко советской архитектуры. Общество чужого человека развило в нем сдержанность. Может быть, потому он вырос флегматичным и замкнутым, что можно было принять за плоды тщательного воспитания. Мать его так это и понимала, называя его «мой англичанин».
Запах масляных красок сопровождал его с детства и был для него таким же привычным и даже необходимым атрибутом жизни, как запах зубной пасты или горький аромат осени. Он наблюдал и созерцал, и впечатления мира, никак не разрешаясь, накапливались в нем и незаметно ему самому стремились к критической массе.
Он не задавал себе вопрос, отчего непременно надо перенести на холст именно это наблюдение. Ему нечего было сказать миру, но он умел слушать, что мир говорил ему. Его интересовала не философия искусства, а его технология, и в этом смысле был счастливейшим из художников. Он не знал, зачем нужно запечатлеть этот отсвет, глубину этой тени, яркость этого дня, пеленающую душу нежность вечера, но чувствовал их обаяние, прелесть с такой силой, что невозможность перенести это на полотно оборачивалась для него физической мукой. И очень скоро это увлечение довело его до самозабвения. Он пропускал время обеда и ужина, не в силах оторваться от работы, но есть было нужно, и он досадовал на эту человеческую необходимость. Он с интересом учился в университете, но стал пропускать занятия. Когда он в изнеможении засыпал, сознание его наполняли арабески образов, и во сне он что-то поправлял, что-то тонировал, что-то лессировал. Любящий компании, он едва находил время для встреч со своими многочисленными друзьями и знакомыми, да и то с неохотой. Счет часов был утерян, день превратился в ночь, а ночь в день. Он уже понимал, что эта страсть из тех, которая способна разорвать его жизнь, – это физиологическая зависимость от фактуры мазка, который сам является перевоплощенной жизнью, и искренне огорчался, когда сознавал, что к столь чистому чувству примешивается честолюбие.