Критика цинического разума
Шрифт:
День 28 января 1933 года был последним гротескным днем в Берлине. Канторович варил свою густую овсянку, когда я зашел к нему, чтобы справиться о почте... Я нашел в ней приглашение на «Зеленую неделю» — выставку продукции сельского хозяйства. «Спроси Девальда,— сказал Кантро-вич,— он вчера побывал там».
Девальд, актер без ангажемента, вышел из кухни, надул щеки, выпятил живот, вставил в глаз монокль и принялся паясничать. «Зрелище просто исключительное! Бестия наглеет. Производит слишком много овощей, ест меньше хлеба. Скоро все будет иначе... Четырнадцать лет марксизма закончились, не правда ли?» Теперь Девальд пародировал уже не помещика-юнкера из Восточной Пруссии, он имитировал голос Гитлера. Канторович помешивал свою кашку, которой он каждое утро приписывал целительное воздействие на организм, говоря, что она нейтрализует яд ночных сигарет. Девальд спустил на лоб челку. «Я уже достаточно долго ждал! — завопил он.— Я стану канцлером с мухой под носом. Моя челка очарует всех немцев. Мои мешки под глазами станут новым идеалом красоты... Социал-демократы
«Э!» — сказал Канторович и посмотрел слегка озабоченно на охальника, во всех насмешках которого сквозило что-то пророческое.
«Я не потерплю никаких возражений! — монотонно, но тем не менее истерично закричал Девальд, изображая „фюрера".— Нет никакого пролетариата, это добро я отправлю в Москву, есть немецкий народ, и он последует за мной в самые худшие бедствия и в самую глубочайшую нужду, потому что у него есть верность, и он признает своего вождя, и он любит, когда ему хорошенько пинают под зад. Этот Шляйхер уже месяц и двадцать четыре дня находится у кормила, которое принадлежит мне... Но уж я задушу эту немощь, не пройдет и недели, как на Вильгельмштрассе будет одним генералом меньше, там будет великий вождь — и да поможет мне моя муха под носом и моя челка...»
Зазвонил телефон. Канторович снял трубку, поначалу слушал с сонным выражением на своем вороньем лице, поднял палец, призывая к тишине, затем нахмурил лоб, несколько раз кивнул и повесил трубку. Его лицо, казалось, еще более постарело, когда он сказал, косясь на Девальда: «Шляйхер подал в отставку. Канцлером будет Гитлер».
Девальд поспешил убрать челку со лба. У него был такой вид, словно он испугался, что мы убьем его на месте *.
13. Оп-ля — мы живы?
Новые цинизмы и истории
о трудной жизни
Министр от социал-демократов Кильман: С той поры прошло десять лет. Там, где нам виделись прямые, как стрела, дороги, явилась неумолимая действительность и искривила их. Тем не менее движение вперед продолжалось... Все дело в тактике, дорогой мой.
Эрнст Толлер. Оп-ля, мы живы. 1927
Во мне растет какое-то неясное чувство протеста против деления всего на два (сильный — слабый; большой — маленький; счастливый — несчастливый; идеальный — неидеальный). Ведь это все только потому, что люди могут мыслить не более двух вещей сразу. Больше в их воробьином мозгу не помещается. Но здоровее всего самое простое: лавировать...
Б. Брехт. Дневники. 1920-1922
Если время революции было временем резких контрастов и абсолютных альтернатив, в которых доминировало противопоставление черного и белого, то спустя десять лет возобладала сложная до отвращения игра нюансов, оттенков серого на сером. В 1928 году революционеры ноября 1918 года уже давно жили в тесном окружении «упрямых и жестоких фактов», которое то и дело требовало «выбирать меньшее из зол». Всепроникающий моральный и тактический релятивизм растерзал в клочья старые образы «идентичности». Литературный экспрессионизм был последним бунтом воли-к-упрощению — восстанием современных выразительных средств против современных познаний, извлеченных из опыта, против усложненности, релятивизма, перспективизма. Адекватной современности казалась, наоборот, кубистическая художественная тенденция, которая принимала в расчет то наблюдение, что вещи, рассматриваемые в различных перспективах, выглядят по-разному.
Во времена тактики, рекламы, пропаганды кубистическая «мен-тальность» повсеместно утвердилась в сфере интеллекта. С ее утверждением старые модели идентичности и характера стали казаться чересчур архаичными или чересчур фольклорными, если и вовсе не глупыми. При таких обстоятельствах превратилась в экзистенциальную проблема: как можно уберечь то, что именовалось традицией человечного, от полного запустения и от уничтожения без остатка? Если выражаться словами Томаса Манна, «мука и величие» позднебуржуазного искусства заключались в том, чтобы пускаться в рассмотрение жгучих вопросов такого рода и психополитических впечатлений, заставляющих эти вопросы ставить. Я хочу попытаться описать некоторые из этих впечатлений и с их помощью объяс-
нить смысл и болезненность таких вопросов о человечном в бесчеловечном. При этом я работаю прежде всего с некоторыми весьма плодотворными абстракциями, которые призваны объяснить резкое рассогласование «систем» и «чувствительности» различного рода, произошедшее в условиях современности.
Веймарский «социальный характер» изменил форму под воздействием комплексов проблем, с которыми ему пришлось иметь дело на трех фронтах сразу. Первый фронт подступил вплотную к современнику как удручающая и приводящая в растерянность запутанность политических структур и балансов сил. То, что исследовалось как «антидемократическое мышление в Веймарской республике» (Зонтхаймер и др.), представляет собой лишь верхушку айсберга общественного скепсиса и частного стремления держаться подальше от политики. В этом заключался некоторый резон, который нельзя сбрасывать со счетов по сей день. Ни в одну из эпох делегирование какой-либо политической воли — «наказ избирателей» — не функционировало в политике правительства так, что могло надежно обеспечить лояльность
ощущает это и сегодня. В те же времена противоречия не утратили еще своей остроты, превратившись в простые различия, а воспринимались со всей непримиримостью, но одновременно начала развиваться тенденция к уравниванию — все, что противостояло друг другу как противоположности, смешивалось в одну кучу, превращаясь в «разнообразное одно и то же». И здесь средства массовой информации уже играли столь характерную для них роль — лишали действительность ее диалектической противоречивости (смотри экскурс 9). Музиль, глядя на духовное состояние тех времен, говорил о «вавилонском сумасшедшем доме» («Беспомощная Европа»), из окон которого вопят тысячи голосов. Веймарский плюрализм и сам имел два полюса: один — обеспечивающий стремление к широте взгляда, нивелирующий, дающий единое видение всего в целом; другой — сосредоточенный на мелочах, атомистичный, выражающий стремление к отъединению и замыканию. Тогда как mass media и массовые партии синхронизировали сознания в крупных масштабах, бесчисленные малые группки уходили в обособленные жизненные пространства, в микроидеологии, превращались в секты, малые сообщества, обладающие своим мелким «общественным мнением», удалялись в региональные и культурные провинции. В большинстве случаев современники постигали лишь задним числом, в каком времени они, собственно, жили и что происходило одновременно с их жизнью; это можно вполне понять по мемуарной литературе, расцветшей к этому десятилетию особенно пышным цветом. В то же время современник этой плюралистической реальности оказывался в роли человека, который хоть и живет в своей локальной и культурной провинции, а одной ногой стоит на поле всеобщего. Менталитет такой «амфибии» был присущ каждому. Мифы индентичности искрошились, а все остальное довершила явственно ощущавшаяся с двадцатых годов поляризация морали труда и морали досуга, благодаря которой Я распалось на две отдельные половины и «характер» мог лишь безуспешно пытаться поставить над ними некое господствующее Я. Здесь впервые стало ясно, что стрелка переведена на путь, ведущий к психологизации общества.
Третий фронт смыкался с этим непосредственно. Это был фронт потребительства и косметического реализма, формировавшихся среди предрасположенных к новой непоседливости и новому непостоянству новых средних слоев. Ведь с появлением цивилизации служащих в больших городах — особенно любят изображать ее на примере Берлина двадцатых годов — действительно начинается и новая социально-психологическая эра. Она — ив этом невозможно обмануться — носит черты американизма. Ее творение, повлекшее за собою наибольшее количество последствий — досуговый индивид, человек конца недели, открывший для себя уют и покой в отчуждении и комфортно устроившийся в двойной жизни. Европа учит первые слова на американском языке, и среди них — одно, которое для
идеологические проблемы. От трений с быстро проникавшим в то время в страну и американизирующим ее прагматизмом «новой деловитости» у образованных граждан Германии, склонных превращать в политику все что угодно, возникло и развилось до крайних пределов тяготение к метафизике. Сегодня, после десятилетий планирования и отрезвления, уже не представить себе того мировоззренческого чада, который окутывал в двадцатые годы политически-метафизическую надстройку. В этому чаду и разворачивалась — так, что мы, сегодняшние, уже не замечаем этого — подлинная социально-психологическая драма Веймарской республики: возник незримый и все же в высшей степени реальный фронт, разделявший тех, кто говорил «да», и тех, кто говорил «нет»; тех, кто лавировал, и тех, кто демонстрировал твердость характера; циников и сторонников последовательной политики; прагматиков и идеалистов. Возможно, тай-