Кровь диверсантов
Шрифт:
Что делать сейчас – она это тоже представляла. Прозвенел звонок на перерыв, будто стая вспугнутых ворон взметнулась над рощей, школяры летели по лестнице вниз, Тамара Георгиевна Филатова даже не стала отпрашиваться, оделась в учительской. Вышли во двор. Вести ее в «Балчуг»? Ни в коем случае. Официанты ее узнают, они видят, кто по утрам и вечерам проходит мимо ресторана, спеша к школе и трамвайным остановкам, а Тамара Георгиевна Филатова – по одежде, по манерам – не из тех, кому предлагают скоротать время в ресторане, и мужская компания для нее – это боящиеся друг друга коллеги. Мы свернули влево, оставляя «Балчуг» справа и позади, и побрели, взявшись за руки, вдоль набережной. Говорили отрывисто, паузы заполнялись шевелением пальцев – ее и моих; похоронку она получила в январе 44-го, и гибель Леонида показалась ей невероятной, очень он живучим был, он
А время шло. Посидели в ресторанчике не так уж далеко от Павелецкого вокзала, я смог отчетливее рассмотреть женщину, которой нанес самый болезненный для нее удар. Погибший майор умел читать внешности, он разглядел во встреченной им студентке пединститута скрытый в малодосягаемой глубине свет любви, жертвенности, преданности – она была «Наутилусом» со включенным прожектором, бьющим из-под воды немеркнущим доказательством чистоты. Сравнение вычурное, не для взрослого человека, но молодила рядом сидящая женщина, которая старше меня, и я впадал в тихую грусть, мне все вспоминался молодцеватый майор Филатов.
Ясно было, что ехать к ней нельзя, да ведь не для случки встретились мы. Я сказал, что проездом здесь, и она проводила меня. Какие-то стихи вились гирляндами в памяти, я обещал ей писать; ярославский поезд довез до Ростова, здесь можно было никого не бояться, да и ничто здесь не страшило; какой-то монашек дал мне адрес божьей старушки, я не только переночевал, я жил у нее неделю, обдумывая следующие шаги…
Дом этой милой женщины – на самом берегу озера, я помогал рыбакам чинить сети, потом мужики складывались и посылали меня за водкой.
Неро – так называлось это озеро. Было в Ростове и нечто напоминающее Кремль. Дома старинные, «купецкие». Рынок крикливый.
Однажды ночью я вскочил и в какой раз уже посетовал на собственную молодость и глупость. Я вспомнил, где много чего предвидевший Алеша назначал встречу после войны, если по каким-то причинам мы не дойдем до приметного особнячка в Ванзее.
Глава 49
Жили два друга в нашем полку / Пой песню, пой… – Мчаться в Англию за подвесками королевы. – Нет лучшего места для встреч мушкетеров, чем известный кардиналу ресторан «Шестигранник».
Под крышей Курбатовки нашли деловое пристанище десятки районных контор, Артамон Бобриков сплюнул бы, увидев милицейский пост в лакейской. Кладбище – в километре, все сучки на семейном древе мне известны, удивление вызывало то, что на скромном камешке неумелый и пьяный резец выдолбил: «Халаичев Николай Федорович», на большее не хватило, под фамилией – даты смерти и рождения, несмываемой краской, сей гражданин прославился хваткой и дальнозоркостью. В октябре 17-го года быстрехонько перекрасился в большевика, еще быстрее сообразил, что болтун и бездельник Лева Троцкий – обладатель третьего уха, человек, умевший в ультразвуковой полосе улавливать невысказанные подлости масс. С Левой этим он отправился в Брест-Литовск, своевременно узнал, что Москва обязуется золотом оплатить все финансовые обязательства (займы и прочее) царя, моментально скупил за бесценок на полмиллиарда грошовых векселей и облигаций, на чем был пойман самими немцами, по устному приказу Ленина расстрелян на плацу перед Петропавловским собором и брошен в яму. Племянник спекулянта выкупил тело и перевез его в урочище мертвых Бобриковых. К счастью, строительства какого-либо комбината под Курбатовкой не намечалось, посему и кладбище сохранилось.
В этой-то милицейской комнате я и нашел Алешу. С ним за столом сидел сержант со значком отличника. Оба уже были в средней степени подпития.
– А вот и он, – сказал Алеша, меня увидев. – Водку на стол!
У сержанта нашлись какие-то дела, с глубоким вздохом разочарования он выдернул из милицейской сумки бутылку, вслед ему донеслось:
– Ключ на том же месте, мы рыбачить пойдем.
Так и произошла встреча. Расстались мы на Ляйпцигерштрассе, было это 11 мая 1945 года. А 27 мая Костенецкий показал мне серый холмик за проволокой, сегодня же – 8 мая 1948-го. И ничего не осталось от прежнего приблатненного Алеши, он даже не рад был встрече, какую-то мелодию высвистал, с разочарованием и насмешкой.
– Калтыгин… – начал было я, а он махнул рукой – знаю, мол.
– Опять в бегах?
– Свободный человек. Вольноотпущенник.
И такое случалось, как я слышал, такое и произошло. Сперва ему дали пятнадцать лет, потом отправили на шахту, где он сработал справку о полной инвалидности, а затем его сактировали, как это бывало с теми, кому лагерные врачи прочили смерть в ближайшие два-три месяца.
В 1941 году он был старше меня по крайней мере на три года. Сейчас ему, по прошествии семи лет, можно было дать тридцать пять. Пропали ужимочки, лицо разучилось корчиться, с походкой что-то не то и не так, то ли нога припадает, то ли со зрением что… Но самое страшное – руки! Пальцы были скрючены и вывернуты, не сделать уже Алеше ни одной печати, не подделать подпись.
Заметив мой взгляд, он отрицательно мотнул седенькой головой:
– Не беспокойся. Сумею.
Горько, горько спрашивать! Еще горше говорить о себе, не стало общих тайн, двумя девицами на Ляйпцигерштрассе завершилась наша война с Гитлером, немцами и начальством, в остатке – повзрослевший зугдидский школьник и постаревший бродяга. Выслушав меня (ни одного из живущих не упомянул я), он раскошелился на угрюмое признание:
– А ты – везунчик, потому что до сих пор глуп… Покажи ксиву.
Она ему не понравилась. Он задокументировал меня капитально, я вошел в семейство Бобриковых, имея при себе паспорт и прочие довески на отдаленного потомка Артамона, человека моих лет, не так давно захороненного, из особого изыска дворянский сын Алексей Бобриков повел меня на мою собственную могилу, где поменял фирменные, так сказать, приметы.
Совсем немного оставалось до встречи с Вилли, а я так и не решался рассказать Алеше о ней, прошли те времена, когда хвастливый школярский язык молол отсебятину. Да и желания уединиться, настроиться на наисерьезнейший лад – не было. Непоправимая беда случилась с Алешей. Его, конечно, били, но не со сладострастием, как я, принимал он удары, что и отразилось в языке и на теле. Ни разу не услышал я от него традиционное «…а вот когда я был у Хозяина…». А били его по-научному – ни единого следа побоев снаружи, кроме скрюченных пальцев, а уж что внутри, под телесной оболочкой… Что-то там бушевало, что-то прорывалось, а мне показалось было, что вся его страсть усохла на Ляйпцигерштрассе. Мы с Витей кочевали по Руси, но не в полете ощущал я себя, а сидящим перед пианино. И к Фестивальной начинал привыкать. Может, остановиться надолго в этой сельской благодати?
А время подпирало. Трижды я побывал в Москве, пообтерся в толпе, поймал кое-какие местные словечки, впервые увидел шахматную ленту по бортику такси. В назначенное время (с соблюдением всех правил конспирации, то есть и не пытаясь их соблюсти, иначе на мне задержался бы недобрый глаз) подходил к ресторану «Динамо». Не помню уж, какая погода была в этот день, мне казалось тогда, что вскоре свистнет судья и начнется игра; отчетливо помню теннисные корты и тренировку волейболистов: так хотелось поразмяться мускулами, попрыгать. В Курбатовке я уходил с утра в лес, чтоб поиграть в какую-то китайскую игру, которой меня научил Чех, а потом бегал.