Кукушка
Шрифт:
— Вместо платы… — Аббат поколебался, но в итоге продолжил: — Вместо этого он взял с меня слово, обещание, что однажды, когда придёт необходимость, я позволю говорить голосу своей совести, а не голосу своей веры.
— Он так и сказал?
— Да. Слово в слово.
— И в каком же конкретном случае вы должны были это сделать? — с оттенком скрытого ехидства вопросил инквизитор.
— Он не сказал, — ответствовал Микаэль. — Сказал лишь, что, когда наступит это время, я догадаюсь сам. Я много думал над его словами. Он предугадывал, но не искушал меня. Были моменты, когда я колебался, но всякий раз моя вера и совесть оставались в ладу меж собой. Но сейчас, мне кажется, время настало. Кто-то ошибается — так говорит мне сердце. А поскольку Господь ошибаться не может, наверняка ошибаетесь вы. То, что ваши люди устроили в обители, это немыслимо! Но я готов это стерпеть. Ещё Христос заповедовал со
— Что ж! — отвечал на это испанец. — «И духи пророческие послушны пророкам» [69] . С моей точки зрения, лучше поощрять в отроке подобные наклонности, нежели… — Тут инквизитор сделал паузу, многозначительно посмотрел аббату в глаза и закончил: — Нежели другие.
Ледяное молчание распространилось в маленькой келье, расходясь кругами, словно Себастьян был неким эпицентром, а его речь — камнем, брошенным в переостывший пруд, который сразу начал замерзать и покрываться коркою. Стрела попала в цель: аббат весь подобрался, губы его поджались, а черты закостенели, словно инквизитор дал ему пощёчину. И лишь глаза остались прежними — в них не появилось ни стыда, ни ярости, одно спокойствие, которое, однако, тоже стало ледяным.
69
Апостол Павел
— Да, — сказал наконец аббат, — да, это так. Вы правы. Ваши дознаватели работают на совесть… Однако что с того? Да, прелюбодейство — грех, один из семи смертных грехов. Да, я грешен. И содомский грех — один из самых непотребных. Но человеческая плоть слаба, а дух способен закаляться. Я испытал искус, но я ему не поддался. Мне ли говорить вам, что всё это означает? Мы свободны. Сам Господь в своём бесконечном милосердии оставил дьяволу возможность насылать на нас соблазны, в преодолении коих нам дана возможность возрасти и приобщиться к просветлению и этим посрамить нечистого. Господь всеблаг, он даже из вреда творит пользу, делая соблазны испытанием. Но ваш искус, брат Себастьян, другой. Вместо пастыря вы стали воином, вбили себе в голову, будто вам брошен вызов, да не кем-нибудь, а самим сатаною в лице этого травника… Но кто бросает вам этот вызов — враг человеческий или ваша оскорблённая гордыня? Вы возомнили себя рыцарем, брат мой. В вас тоже говорит не вера, в вас говорит оскорблённое самолюбие, ибо сердцевиной рыцарского идеала было и остаётся высокомерие, хоть и возвысившееся до уровня прекрасного.
— Пусть так. История знает примеры, когда монахи были рыцарями.
— Большинство из них плохо кончили, — напомнил ему Микаэль.
— Это, — повёл рукой инквизитор, — сейчас не относится к делу. Неужели вы хотите, чтобы колдуны, еретики и знахари подтачивали основы? Когда опустим руки, что сии пособники нечистого сумеют сотворить с Христовой верой, коли мы останемся наги и беззащитны? Мало было за последние три сотни лет ересей и преступлений? Мало вам катаров, мало попликан, вальденсов, богомилов и гуситов? Здесь не вызов мне — задета честь Святой Церкви и папского престола.
— Честь! — с оттенком горького презрения проговорил аббат и поджал свои бледные, почти бескровные губы. — Вы тоже научились драться за придуманную честь! Достойное занятие для священника. Тогда чем мы лучше иудеев и язычников? Они хранят честь строже нас, поскольку соблюдают её токмо ради себя самих и чают воздаяния на земле, в то время как мы, христиане, понимаем честь как свет веры и чаем награды на небесах. Вам не обрести покоя и мира, пока вы не откажетесь от суетных желаний. Вы ничем не лучше наёмников, которые сопровождают вас, вы стали таким же. Решите наконец, на чьей вы стороне, и предоставьте богу — богово, а кесарю — кесарево. Монашество — не способ ведения войны, чтобы обрести земную славу, и не способ ведения торговли, чтобы заработать денег. Мы избраны, но не для славы и наград! Нам чуждо насилие, чужда корысть. Недаром рек о нас святой Бернар: «Нет никого на земле, столь подобного сословиям
— Вы ни в чём меня не убедили, — сухо сказал брат Себастьян.
— Я и не надеялся, — горько прозвучало в ответ.
Из бревенчатой колоды доносился тихий, ровный гул. Сейчас, когда леток был приоткрыт, он слышался сильнее — пчёлы явно были растревожены. А когда первая пчела, почуявшая свежий воздух, выползла наружу, толстые пальцы господина Андерсона ловко ухватили её по-над крылышками, как это делают пасечники, когда хотят лечить пчелиным ядом застарелый ревматизм, и поднесли к лицу. Пчела сучила мохнатыми жёлтыми лапками и сердито изгибала брюшко. Господин Андерсон рассматривал её со странной смесью удивления и самодовольства (вполне понятным, если учесть, как долго ворошил он прутиком в летке, чтоб насекомые как следует расшевелились).
— Подумать только! — обратился он к своим слушателям. — Такое мелкое, малозаметное существо, а столько в нём сосредоточено! Воистину достойный пример того, как малое становится великим, обретая слаженность и организованность. Ведь сии ничтожные твари приносят нам и мёд, и воск, и прочие… э-э-э… полезные субстанции, как-то: перга, пчелиный клей (idem прополис), а также маточное, прошу прощения, молочко. Чего уж говорить о пчелином яде — истинной панацее от множества телесных хворей! А иногда и душевных… Не правда ли, дитя?
Он хмыкнул, обернулся, плотнее притворил леток и двинулся к стене амбара, туда, где на ворохе сухой соломы сидела девушка с зелёными глазами, не так давно разменявшая свой второй десяток. Тоненькая, невысокая, светловолосая, она носила будничное платье небогатой горожанки — белую рубашку, тёмно-красный корсет и длинную коричневую юбку с передником, некогда тоже белоснежным, а теперь разодранным и грязным. Голова её была обнажена, светлые волосы рассыпались по плечам; шаль и старенький белый чепец валялись рядом на соломе. Никаких украшений, колец, даже ниточки бус на ней не было, она ничем не выделялась среди прочих подобных девиц: служанок, кружевниц, молочниц, судомоек. Глаза её — расширенные, блестящие, с мольбой и безнадёжным отчаянием неотрывно следили за приближающимся толстяком, а точнее — за пчелой в его руках. Двинуться девица не могла: ноги и руки у неё были крепко перетянуты верёвками.
— Не нравится мне эта затея, — сквозь зубы вымолвила Зерги, созерцая эту сцену. Впрочем, ворчала она так себе, негромко, чтоб услышал только Рутгер, на крайняк Матиас. Но господин Андерсон обладал исключительным слухом.
— Молчать, вы, там! — скомандовал он, не отводя взгляда от съёжившейся девушки. — Я плачу вам не за то, чтоб слушать, что вам нравится, а что нет. — Губы его, однако, продолжали улыбаться, только при взгляде на эту улыбку делалось нехорошо.
«By Gott, — отстранённо подумал Рутгер. — Я совсем перестал понимать, что творится… Совсем перестал».
По крыше шелестело. Дождь — холодный, нудный, надоедливый, не унимался третьи сутки. Польдеры грозило затопить, каналы вздулись, на плотинах то и дело стравливали воду. Шлюзы прорывало, ветряки работали круглые сутки. Всё отсырело. Троица наёмников расположилась у костра: Рутгер устроился на снятом седле, Зерги облюбовала чурбачок, на котором кололи дрова, Матиас стоял, подпирая потолочный столбик. Очаг стрелял, вонял и еле теплился, противный белый дым слоился под стропилами, свивался в осьминожьи щупальца и неохотно выползал в три узких окна. Серый, пасмурный свет пробивался навстречу. Дверь Андерсон прикрыл, и всё равно оттуда тянуло холодом и сыростью. Лошади в углу амбара фыркали, мотали мордами, копались в грязных торбах и шумно хрустели овсом.