Лагум
Шрифт:
Когда я вечерами возвращалась из гимназии и спешила в детскую, мне случалось, не без ехидства, подумать: то, что больше всего раздражает господина Павловича, помимо моего действительно пошатнувшегося здоровья, что дети, и мои дома, и чужие (Они никогда не были для меня чужими, нет, это неверное, неточное слово! Но какое верное?) в гимназии, всё больше отбирали меня у профессора, отнимали у него. Может быть, в своем ехидстве, совершенно внезапном, я становилась и проницательной, но моя заметная бледность, которую больше не скрывала косметика, а напротив, подчеркивала, и сильная худоба, стали достаточным поводом для осмотра у известного профессора Арновлевича, друга дома. Господин доктор был действительно поражен, когда меня увидел, еще больше, когда меня осмотрел, а больше всего, когда я ознакомила его с обычным
Профессор Павлович был неумолим: необходимо, чтобы я их оставила, поскольку они — это единственное, что я могу оставить.
В самом деле?
Господин профессор, который, в соответствии со своим видением событий, запихнул меня в гимназию, теперь настаивал на том, чтобы меня из нее вытащить, при этом он даже не думал о том, что запихнутый объект все-таки некоторым образом жив и не хочет быть вытащенным еще и потому, что никогда не чувствовал себя ни запихнутым, ни объектом: с первой минуты этот объект, в виде помощника преподавателя по предмету «Сербский язык и югославская литература», воспринимал себя в школе, как в среде, к которой всегда принадлежал, а с учениками был просто как рыба в воде. При этом объект, он же помощник учителя, представлял собой все еще молодую женщину, тридцати двух лет.
(Все зря: я возмущалась и сопротивлялась, но, по сути дела, уже по-рабски отступала: где же во мне и почему сникла и едва ждала, чтобы отступить в покорность эта непостижимая и древняя рабыня?)
Когда я прощалась со своими взрослыми детьми, они были разгневаны. Я прощалась, а они не прощали. Ни якобинцы, ни жирондисты, ни умеренные. Никто.
— Это своего рода духовная роскошь, — бросил мне упрек один из них, отличный робеспьеровец, такой весь затянутый, напряженный, как шпингалет. (Да, говорю я голосу моей дочери, шпингалет, и никак иначе. Здесь никак невозможно использовать то смешное слово задвижка.)
— Вы играете и с нами, и с собой.
— Играю — может звучать и мелодраматично, но вы этого не хотите, — я улыбалась.
— Но вы не хотите уходить.
— Не хочу, я должна. Говорят, я нездорова.
Он мне пригрозил:
— Нам будет вас не хватать, это точно, но и вы всю жизнь будете раскаиваться, что оставили нас, и это точно.
Так этот, по-подростковому вытянувшийся и неловкий приверженец радикально-левых политических взглядов в тот момент заговорил как прорицатель: я раскаивалась, всю жизнь, да еще как.
(Об этом раскаянии не могла иметь ни малейшего понятия, в принципе, как правило, отлично информированная товарищ министр культуры Сербии, когда в ноябре 1947 года — опять ноябрь, это просто изнуряюще, как в моей жизни повторяются одни и те же месяцы, по-разному, но всегда значительно: сентябрь-ноябрь, сентябрь-ноябрь, только годы другие, изменившиеся, — приняла меня в своем кабинете, в небольшом здании на площади Теразие. Насилу меня приняла после десятка моих попыток, и едва ли мы беседовали дольше десяти минут.
Но и этого, как выяснится позже, было вполне достаточно.
Я вошла в кабинет. Мы с этой женщиной посмотрели друг на друга и увидели друг друга.
Она была моложе меня, красивая и холодная. Но — личность.
Я все еще была красива, несмотря ни на что, и все еще элегантна, вопреки всему, в платье, сшитом из одного полотнища какой-то бархатной портьеры, чудом уцелевшей при конфискации имущества «целиком и полностью». Это платье мне сшили не в ателье «Данкучевич», не в салоне «Ребекка»: Данкучевичи сейчас шили — это сейчас послевоенного времени, которое уже истекает, и тьма скользит сквозь то время, сквозь то мгновение, сейчас ноябрь 1947 года, — у себя на дому, тайно, прежним клиентам, которым удалось кое-как
Но моя дочь Мария даже слышать об этом не хотела.
— Это платье для довоенных дам, которые воображали, что станут салонными коммунистками, — посмеивалась она. — Не для меня.
В свои семнадцать лет она вполне овладела терминологией эпохи.
И сейчас довоенная дама, в бархатном платье салонной коммунистки, стояла перед послевоенной товарищем министром.
И сейчас, этой осенью, в этом ноябре 1984-го, я абсолютно четко вижу себя из того сейчас в ноябре 1947-го; передо мной два параллельных момента, тот, в котором я, нервничая, отправляюсь на встречу и иду вверх по улице Досифея, усыпанную прахом ноябрьской мглы, и задыхаюсь, спотыкаюсь, едва двигаюсь, хотя тороплюсь, ступни прилипают к земле, и тот момент, когда спустя десять минут стою спокойная, собранная, в кабинете.
— Садитесь, — сказала товарищ министр, ни любезно, ни нелюбезно. — И скажите, зачем вы пришли.
Довоенная дама объяснила свое послевоенное положение: у нее двое детей-школьников, но у нее нет средств, чтобы их содержать. Все имущество у них отняли, а на работу устроиться она никуда не может. Безуспешно ищет ее целых три года. При этом она преподаватель и говорит на трех иностранных языках. Могла бы быть полезной.
— Возможно, — скептически замечает товарищ министр. — Только я не знаю, кому. Мы не можем позволить, чтобы вы воспитывали нашу молодежь.
Довоенная дама теряет дар речи от такого аргумента.
— Хотя, говорят, вы были прекрасным преподавателем то короткое время, пока им были. В элитной Третьей мужской гимназии, разумеется, в двух шагах от дома. Полтора года, не так ли?
— Да.
Бесспорно, товарищ министр была прекрасно информирована, а наша встреча основательно подготовлена.
И, похоже, не только Мария, но и я, внутри себя, в своем внутреннем течении мысли, невольно преображалась, потому что и я, бесспорно, усваивала терминологию эпохи: разве формулировка, которую я использовала — основательно подготовленная встреча — не свидетельствует основательно об этом превращении, преображении? В ту давнюю эпоху, которая называлась до войны, такую фразу я не была способна ни сложить, ни произнести.
— Вы всего полтора года развлекались преподаванием, а потом оставили это. Попробовали и ушли. Вам было позволено. Вам все было позволено.
Это была незамутненная и твердая убежденность.
Я поднялась, так как мне нечего было добавить, ни к информации, ни к убежденности товарища министра. Она, разумеется, знала, что я не имею права ни на продуктовые карточки, ни на социальное обеспечение, ни на что. Она должна была знать, что я даже не могла давать частные уроки иностранных языков, потому что люди боятся приходить ко мне на дом, и, тем более, присылать своих детей. Она должна была знать, что к нам годами никто и не приходит, она должна была знать, потому что перед домом годами стоял человек в кожаном пальто. Днем и ночью. Мне никогда не удавалось распознать, один ли и тот же это человек, что было маловероятно, или же все время меняются разные люди, но одинаковой комплекции и с одинаковой осанкой, в одинаковых пальто из жесткой темно-коричневой кожи.