Лагум
Шрифт:
(Господин профессор Павлович никогда себе не позволял воспользоваться ни одной из привилегий, которые, несомненно, были ему доступны, должны были быть доступны, привилегии, которые обеспечили бы его семье и ему лучшее снабжение лучшими продуктами и лучшим топливом. Нет, это было исключено, и я была ему за это благодарна: он защищал нас, я думала, от последствий своего перехода на ту сторону бытия, где были стерты границы между тем, что можно, и тем, чего никогда нельзя делать. Но с момента, когда мы спрятали Павле Зеца в бывшей комнате для прислуги, становилось все менее понятно, на какой стороне я сама оказалась. Прочность моей моральной позиции ежедневно сталкивалась и с жесткостью повседневности, и с шероховатостями мук совести, поэтому моральная позиция набила себе болезненные шишки. Подрывала ее и необходимость добывать дополнительную провизию и все прочее, особенно мыльный порошок, дрова и уголь. Это можно было достать только на черном рынке, но за немыслимые деньги. При помощи нашего привратника Милое тогда, в том феврале и марте 1943 года, я тайком от мужа, как всякая преступница, успешно за бесценок продала свои старые фамильные кольца с брильянтами и целые горсти золотых наполеондоров.)
Самым крупным из всех препятствий было то, что нежелательные (это выражение ввел раненый Павле
(Вот видишь, и ты, которая в то время была одной из нежелательных, — ты такого даже предположить не могла, не так ли, — сейчас я использовала слово белье, а не веш [82] , на немецкий манер, потому что этому контексту соответствует именно белье: когда я неделями караулила в «зимнем саду», а наша Зора неделями, как в старину говорили, доглядывала раненого, при этом с убийственной сосредоточенностью, безупречно, когда мы обе заботились о том, чтобы нас не выдала какая-нибудь мелочь, потому что, очевидно, крупные обстоятельства все еще на нашей стороне, я же этот запах прокипяченного и высушенного белья воспринимала, как чистую угрозу и реальную опасность. Я возненавидела его настолько, что и сегодня, стоит мне подумать об этом запахе или вызвать в ноздрях воспоминание о нем, я всегда называю его запахом прокипяченного белья, и никакие синонимы тут неуместны. Да потому что это запах предательского белья, а не дружественных тряпок.)
82
Белье (нем., искаж. Wasche).
Когда я все больше чахла на своем посту в «зимнем саду», сам «зимний сад» словно постепенно пробуждался, хотя еще стоял ледяной февраль, и углы комнаты еще были припорошены тончайшим инеем. Казалось, мой долгий дозор приятен и растениям, и даже мебели в стиле чиппендейл. И растения, и мебель словно оживали: растения начинали интенсивно зеленеть, несмотря на затененность «зимнего сада», мебель интенсивно светлела, несмотря на упрямство своей патины, почтенные персоны с почтенных портретов более пристально всматривались в современность, невзирая на ее безобразие. Стоя на страже, я полировала «зимний сад» и мягкой ветошью, и податливым отчаянием, а, утомившись, садилась у посветлевшего столика. Столешница красного дерева обычно бывала очень холодной, как и моя рука в грязной шерстяной перчатке, но на это мы не обращали внимания, ни столик, ни я. С наших первых совместных сеансов прошло уже почти тринадцать лет, место нашего знакомства, элегантная и удобная квартира на улице Йована Ристича, 21, больше не была ни удобной, ни элегантной: в здание попали первые бомбы-зажигалки, в первом налете немецких «Щук», в первые минуты после семи, воскресным утром 6 апреля 1941 года; мне говорили, она вспыхнула, эта квартира, и горела, и выгорела вся, как и весь дом, целиком, поэтому в том сейчас, в феврале 1943-го, когда мы, замерзший столик и замерзшая я, опять вступили во взаимодействие, на улице Йована Ристича, 21, под порывами снега и кошавы [83] , стояли только обгоревшие стены когда-то роскошного здания. Я садилась за столик, проходил февраль, на Восточном фронте, наконец, устоял Сталинград, но 3-я немецкая армия наступала, обозленная, на Харьков, каждую секунду тысячи людей гибли в черноте огрубевшего русского снега, во мраке бешеного тунисского песка, в адских глубинах Атлантики и Тихого океана, в том феврале совершенно неубедительную историю о непобедимости вермахта начала вытеснять лживая историйка о непобедимости немецких подводных лодок, а мы со столиком, соприкасаясь, отсчитывали предчувствие этих смертей вокруг нас, в миллионе обличий, апельсиновый сок и яйцо, которое варили для меня ровно три минуты, принадлежали какой-то забытой фантасмагории; большой конвой, шедший в Англию, писало «Новое время», был потоплен, а дальше писали, что утонуло уже более 25 000 американцев, доктор же Геббельс в своей февральской речи сказал, что атака подводных лодок — это только начало тотальной войны, которую и третий рейх, и его союзники приведут к тотальной победе, а немецкий народ верит в эту победу безоговорочно.
83
Северо-восточный ветер.
— Герр доктор ошибается, — шептала я столику, — настаивая на безоговорочной вере. — Похоже, он не учел, что, если настаивать на безоговорочной вере, то все поголовно начинают подвергать эту веру сомнению.
У меня было впечатление, что столик со мной соглашается, хотя постукивание моих замерзших пальцев звучало глухо, и я, должно быть, выглядела не просто смешно, но и гротескно, закутанная поверх кофты и толстого зимнего костюма еще и в просторный, изношенный махровый темно-синий шлафрок моей бабушки, достопочтенной госпожи Джорджевич, придворной дамы одной сербской королевы в изгнании. Давней королевы, разумеется, той, XIX века.
(Я только еще кое-что тебе скажу, по поводу пуризма в языке, а именно по поводу слова шлафрок.
— Подай мне, пожалуйста, тот мой шлафрок, — сказала бабушка и медленно встала с высокой старинной резной кровати с высоким полукруглым изголовьем. Я накинула шлафрок на пожелтевшие, худые, быстро постаревшие плечи — моя бабушка долго казалась мне молодой, стройной, подвижной женщиной, — на ключицы, обтянутые истончившейся, сухой кожей, обсыпанной стайками темных пятнышек. Где-то под пищеводом, внезапно, появилась плотная боль, и все более горькая, затопила меня всю. Госпожа бабушка на меня не посмотрела, но улыбнулась. — Что такое, чего ты хотела? Я постарела, конечно, но уже и
Видишь ли, если использовать слова домашний халат вместо слова шлафрок, то я не смогла бы призвать ни одно из тех сейчас, в которых разговариваю с бабушкой, и ни это, в котором она мне в своей спальне, в доме на Господар-Евремовой улице, 26, за пару лет до этой, Второй войны, оставила в наследство и завещала свой старый шлафрок. Она оставила мне, в тот же день, и все свои драгоценности, равнодушно, и дом, но со шлафроком едва рассталась: он был ей очень дорог. Она купила его в Париже, а впервые надела в Биаррице, однажды летней ночью, когда бывшая королева, тоже впервые, кричала, заточенная в ночных кошмарах; он был на ней, и когда прекрасная Наталия, уязвленная предательством, плакала на людях. — Как ее только ни предавали! И в этом Биаррице, и до, и после. Эта ханжа Драга [84] , госпожа придворная дама, как и я, всегда с книгой в руках. Гадина. Настоящая двуличная деревенщина.
84
Драга (Драгиня) Луньевица-Машин (1866–1903) — фрейлина королевы Наталии Обренович, позже, в браке с Александром Обреновичем, королева Сербии. Из семьи крупного провинциального чиновника. Убита вместе с мужем в результате покушения.
Оставаясь до конца с бывшей королевой, моя бабушка никак не могла любить будущую, Драгу Машин. Ей не было жалко, — доверилась она мне однажды, сама пораженная собственной жестокостью, — даже когда эту королеву-мещанку убили. — Что ей понадобилось там, где ей было не место, — говорила она мне. Принесла несчастье Саше [85] , а мы это знали. Ее Величество и я. Она всем приносила несчастье. Злодейка.
Шлафрок, видишь ли, пароль, или может им быть, — по крайней мере, для меня, — на который отзываются стародавние времена и забытые мертвые.)
85
Так моя бабушка называла короля Александра Обреновича, сына Наталии и Милана, того, которого называли последним Обреновичем на престоле. Когда он еще был престолонаследником, этот несчастный именно в Биаррице, у изгнанной матери, познакомился с женщиной своей судьбы, упомянутой Драгой Машин. (К этому примечанию добавлено чьим-то острым почерком, наверное, майора: Примечание Милицы Павлович.) — Примеч. авт.
Когда в конце января 1943 года, стоя на посту, я куталась в этот шлафрок, он сразу стал моей связью с реальностью, но с той, что сейчас, а не с той, что в прошлом. Если слово шлафрок — пароль для вызова исчезнувшего, вещь шлафрок была возможностью почувствовать появившееся. Поскольку достопочтенная придворная дама, моя бабушка, была и выше меня, и полнее, шлафрок мне был немного длинноват и уж точно широковат. Его можно было плотно обмотать вокруг моих замерзших коленок и щиколоток, к тому же он прикрывал и то, чего я очень стеснялась: мои ступни в неэлегантных, белых шерстяных носках и в еще менее элегантных горных ботинках, предназначенных для хождения по австрийским и словенским горам, а никак не по дому. Но в первой и единственной попытке оставаться элегантной в дозоре, я заполучила только в те несколько часов, которые провела в «зимнем саду», надев тонкие шелковые чулки и салонные туфельки, такие тяжелые обморожения пяток и стоп, что никогда не смогла их полностью вылечить, хотя лечила полные сорок лет. В этом долгом лечении наилучшим образом себя зарекомендовало первое лекарство, оккупационное: разогретый козий жир, невероятно вонючая субстанция, которым, чуть теплым, смазываются обморожения. Потом ступни бинтуют марлей и заворачивают в ткань из грубой, кусачей шерсти. Натуральной, разумеется. Во время войны все эрзацы, а их было много, воспринимались как необходимость, время которой пройдет, но ценность имело только то, что было настоящим. После войны, в так называемое мирное время, система ценностей нарушилась, исказилась, можно сказать, что извратилась: все больше ценилось искусственное, ненастоящее. Эрзац стал более ценным, чем не-эрзац, искусственное получало преимущество перед натуральным, потому что искусственное было дешевле натурального, а потому и ценилось выше. В этом, как иногда мне кажется, один из основных парадоксов новой, технологической эры, но, разумеется, еще не самый смешной. Сейчас, по прошествии стольких десятилетий, словно бы получается, что главным победителем во Второй мировой войне стала не атомная бомба, а пластмасса, фактически, полиэтиленовый пакет, который суверенно господствует в нашей повседневной жизни. Мадам де Севинье, мнение которой о человеческой природе было довольно невысоким, все-таки удивилась бы тому, что Мефистофель смог так легко совратить рационального западного человека, на чей разум уповал и господин профессор Павлович, — причем, своей сказкой о соблазнах технологического чуда, если не сказать, рая: сейчас, в окружении отравленного воздуха, отравленных вод и отравленной почвы, этот обезумевший человек вертится юлой, страшно боясь, справедливо, четвертого основного элемента, огня, который к нему еще вернется, но как мститель. Умного западного человека, обнаглевшего от силы рационального познания, Мефистофель опять переиграл. Обманул. Увел по кривой дорожке: в ад.
Но об этом я размышляю только сейчас, в ноябре 1984 года. В начале марта 1943-го я об этом не задумывалась. Я стояла на посту в «зимнем саду», очень холодном. Такой меня, закутавшейся в старый шлафрок госпожи Цаны Джорджевич и скрючившейся рядом с чиппендейловским столиком красного дерева, столиком для tea for two, и застал на посту Павле Зец.
Это была пятница, 5 марта 1943 года.
Поздним утром этой пятницы сначала в сумеречный «зимний сад» проник свет, который становился все ярче и плотнее, и, в конце концов, собрался в пригоршню лучей: через столовую и дверь из резного стекла солнце добралось и до «зимнего сада». Фикус встрепенулся и выдал какую-то эманацию радости, разлившуюся в воздухе. Как и каждый день, я в это время тщательно вытирала пыль, и, как и каждый день, внимательно прислушивалась к квартире: знакомые или узнаваемые шумы во взаимном сплетении, борении, преследовании. Всесильными же в этом слиянии и разделении звуков был рабочий ритм нашей Зоры на кухне, в бывшей комнате для прислуги, в кладовке: сейчас было время ухода за раненым Павле Зецем, их приглушенных разговоров, а в последние дни и его жестов, движения, шагов. Неуверенных, но все более твердых, кратких, пробных. Он заново воспринимал себя стоящим на ногах.