Лагум
Шрифт:
Я даже не могла себе вообразить, кто скрывается за этим абстрактным они, как не имела понятия, перед кем они могли хлопотать. Однако могла представить, что, в этом случае, если его значение дословно применить к экземплярам рода человеческого, означает глагол лететь.
Я не задавала вопросов, было очевидно, что спрашивать излишне. Также было очевидно, что я преобразилась в кого-то, кому ответов не дают, потому что он их не заслуживает. Мое, точнее, наше существование определялось исключительно при помощи знаков отрицания. Так меня обозначили, как кого-то, кто не должен, не может, ему не позволено, недостоин, то есть, недостоин, потому что враг.
Вопреки всему нам дано, сказал майор, больше, чем нам надо. В любом случае, больше, чем мы заслуживаем. Он считал, что это сделано из-за детей, потому что новая, народная власть в первую очередь заботится о детях,
(И это была совершенно новая модель поведения, которую следует принять как естественную: сначала у собственника отбирают квартиру «целиком и полностью» на основании приговора, которого не выносил ни один суд, а потом ему, как доказательство великодушия, из этой отнятой собственности выделяют, только в пользование, маленький и худший кусок, огрызок, так сказать. При этом этот выделенный огрызок следует считать первостатейной наградой. По сути дела, подарком.)
Майор предполагал, что я возьму себе бывшую комнату для прислуги, и вот так у нас будет все необходимое. Из того, что он добавил, я должна была уяснить: наконец, пришло время скромности, а время роскоши прошло. И изобилия. Навсегда. Новая власть, а это власть народа, объяснял он, не будет терпеть несправедливость, а любое богатство, как известно, происходит от несправедливости.
Да, я сказал. Именно так. Но я так и думал. Верил на сто процентов. А сегодня это звучит как ложь. Или как скверный анекдот. Сегодня, когда никто ни во что не верит. Молодежь в ответ на эту «жвачку» лопается от смеха. Мои внуки. Мои.
Майор правильно предположил: я заселилась в бывшую комнату прислуги, в которой в свое время выздоравливал Павле Зец. Сразу подтвердилось то, о чем я догадывалась, и открылось то, о чем я не догадывалась. Подтвердилось, что комната, которую мы называли каморкой для прислуги, вовсе не обойденное вниманием второразрядное помещение, напротив, мне открылось, что эта бывшая комната для прислуги, возможно, самое уютное убежище в большой квартире на втором этаже здания, спроектированного архитектором Брашованом на улице Досифея. Немного сумрачное и с чуть кривоватыми стенами, как-то отстраненное от остальных помещений, особенно от той, светлой части квартиры, выходящей на улицы Господар-Евремову и Досифея, эта комната обеспечивала своим жильцам не только чувство безопасности, но и ощущение некоторой собственной целостности, даже если жилец был растерзан в клочья, как я тогда. Пытаясь в первую ночь заснуть, съежившись на той же кровати, на которой неделями, — а это было всего полтора года назад, — лежал Павле Зец, я поняла, что и эта комната, должно быть, вносила свой вклад в его быстрое выздоровление, и он должен был чувствовать себя защищенным и даже спокойным, вопреки невероятным обстоятельствам. Но вопреки ли? Может быть, благодаря невероятности этих обстоятельств? Так или иначе, комната маленькая, как обломок носа корабля после кораблекрушения, накренившаяся к полумраку светового колодца двора и к кусочку потемневшего неба, в том сейчас наверняка плыла по бушующему общему распаду.
Она меня защищала.
Взбадривала.
Давала возможность хоть как-то собрать и сметать на живую нитку растерзанные остатки самой себя.
(Думаю, что эта комната, в которой я лежу и сейчас, в ноябре 1984-го, за последние сорок лет была мне единственным другом. Поэтому я ее никогда не покидала.)
Потому и случилось так, что я была почти спокойна, когда в один из последних дней ноября, это был двадцать четвертый или двадцать пятый день того месяца, дверь, что ведет из «зимнего сада» в маленький коридорчик к кухне, быстро отперли.
В отпертых и раскрытых дверях появилось мое бывшее самое старшее дитя и наша бывшая волшебница-великанша.
Наша Зора.
В этом сейчас на ней была военная форма. Новая. И высокие офицерские сапоги. Новые.
И вся она была новая.
Словно ничего не осталось от ее прежних ролей (или все-таки это были фрагменты ее личности?), в которых она умела быть безупречной. Ни капельки. Дочь и приемный ребенок, доверенное лицо и фаворитка, сестра и подруга — те многие Зоры, которые формировали ту одну, нашу, исчезли, неизвестно, как и куда, но исчезли и унесли с собой следы преданности и приверженности. В том ноябрьском сейчас передо мной стояла молодая девушка в военной форме, которую я не узнавала, хотя чертами лица она мне напоминала кого-то знакомого. Было очевидно, что и девушка-солдат не хочет меня узнавать. Она смотрела
— Надо подготовиться, — сказала она. — Через полчаса будет товарищ Павле Зец.
А потом, словно шагнув в маленький коридор и до порога кухни, она ступала на зачумленную территорию, девушка, превратившаяся из волшебницы-великанши в партизанского гренадера, с отвращением быстро отступила в «зимний сад» и дважды повернула ключ в замке.
Я подумала, что бывшая наша Зора наверняка будет безупречным солдатом, точнее, полицейским, как уж у нее сложится. Ее способность к преображению в соответствии с ролью, которую ей назначала ее счастливая звезда, то есть, судьба или как там называется та высшая сила, распоряжающаяся нашими земными жизнями, была исключительной, даже и в это время больших преображений. Больших превращений. Самый настоящий дар.
Девушка была наделена многогранным талантом.
Это мое впечатление быстро превратилось в уверенность, а уверенность вскоре подтвердилась. И постоянно подтверждалась.
Прошло чуть больше получаса, и дверь опять отворили, а крупная девушка в военной форме опять появилась.
Она заговорила на новом языке.
— Пошла, — сказала она.
(Позже я прочту, как Оруэлл в книге 1984 описал один из вариантов обедненного языка тоталитарного общества, который он назвал новояз [95] . В том сейчас ноября 1944-го я еще ничего не знала ни об Оруэлле, ни о новоязе, и даже почти ничего о тоталитарном обществе, но почувствовала, что новая Зора, которая больше не наша, потому что она их, вполне овладевает новым языком. Без запинок. Без пауз. Решительно, В большей или меньшей мере на этом языке начинали говорить все: он буйно прорастал, как какое-то крепкое ползучее растение, из зловеще разросшихся, осиротевших, обезличенных слов. Рос буйно, но он сам, этот язык, запинался: Иди. Говори. Давай, товарищ. Стой, товарищ. Нельзя, гражданка. Быстрей, товарищи. Бей!)
95
Перевод с английского В. П. Голышева.
Мне казалось, что не так уж сложно определить основные свойства этого языка, но я ошибалась, было совсем непросто. То, что сразу бросалось в глаза, по крайней мере, мне, — избыточное использование повелительного наклонения, императива. А еще было заметно сведение личных местоимений во втором лице единственного числа только к одной форме, ты. Изгнанное, и вдруг даже ставшее прокаженным, местоимение Вы за несколько дней почти полностью исчезло из нового языка: осталась только форма ты, причем, та интимная, со строчной буквы на письме. Становилось все понятнее, что в новом языке разрешается использование исключительно этого местоимения, причем во имя Идеи равенства людей. То есть, приверженцы Идеи, похоже, были убеждены в том, что между двумя человеко-единицами, обращающимися друг к другу на ты, автоматически устанавливается равенство в любом смысле. Они считали также, что отношения между человеко-единицами, обращающимися друг к другу на Вы, или, если одна из них обращается к другой на Вы, а другая на ты, также автоматически подразумевает не только дистанцию и отсутствие близости, то есть, не-товарищество, а идеологическую инаковость и социальное неравенство. Короче, классовую неполноценность.
Дерзнувшие обратиться на Вы, в вежливой форме, к новым людям, разговаривавшим на новом языке, в той же мере оказывались под подозрением, как и те, что носили шляпу или кожаные перчатки, не говоря уже о гамашах. Таким надо бы запретить ходить по улицам, а ездить на трамвае — и подавно. Использование нового языка подразумевало новую манеру поведения, а в новую манеру поведения включались и новая походка, манера держать себя, манера одеваться. И мышление, разумеется. Мне не удавалось договориться с самой собой, является ли мышление первичным, а поведение вторичным, то есть, предшествует ли новый язык новому поведению, становящемуся его причиной, или наоборот. Что тут было сначала, курица или яйцо, я и сегодня не могу с уверенностью утверждать, но мое ощущение, которое я ничем не могу доказать, что первичным все-таки было яйцо, то есть, новый язык, из которого потом вылупилось и все остальное. (Разве я, чья профессия — занятия языком, могла бы думать иначе?) Правда и то, что языку предшествовала Идея, но что бы осталось от Идеи, не воплотись она в языке?