Лагум
Шрифт:
Тут мы и дошли до дома на улице Досифея, 17, и художник Шуманович показал нам, Павле Зецу и мне, то, что всегда видит здесь, на перекрестке этих двух улиц, внутри воображаемой окружности перекрестка. Он видит это даже и в миг пасмурного полдня: хоровод легких мерцающих колебаний, сплетенный из нитей света, исходящего от большой реки и отдаленных пространств равнин и неба, озаряя улицу Досифея, и того мерцания, что по Господар-Евремовой, как по узкому разрезу, пробивается от Калемегдана и Устья, от соединившихся вод. Это мерцание, — Шумановичу случалось видеть, — часто поднимается и до лоджии на втором этаже, заполняет ее, а потом через большие двери и озаряет кабинет профессора Павловича,
Шуманович хорошо помнит, а госпожа Павлович полностью согласна.
Но что думает господин Зец? Сегодня он как-то молчалив.
Художник Павле Зец приносит извинения за свою молчаливость, но надеется быть понятым: столько серьезных событий каждый день, что действительно нелегко от них отстраниться. Он тоже думает, что южная стена кабинета наилучшим образом подойдет для этой работы господина Шумановича, замечательное место для замечательной картины. Потом он прощается, хотя супруга господина профессора Павловича любезно, но холодно предлагает присоединиться к ним: и при акте водружения картины на стену, и за обедом. Художнику Зецу очень жаль, что он не сможет присутствовать, у него неотложные дела. Но он получил огромное удовольствие, выслушав и cette petite histoire [105] о небольшом холсте господина Шумановича. Одиннадцатилетней давности.
105
Эту маленькую историю (франц.).
Он попрощался и ушел.
Внезапно улыбающийся, вопреки серьезности событий дня.
Мы с Савой Шумановичем облегченно вздохнули.
Словно оба почувствовали одно и то же: что от нас ушел кто-то, кто нам больше не друг, кто, может быть, никогда им и не был. В любом случае, художник Зец словно преобразился в кого-то, при ком мы больше не хотели говорить то, что думаем. В кого-то, кому мы больше не верили, как и этот некто не верил нам.
Похоже, в тот момент его не очень интересовала правда. Интересовал лишь успех великой Идеи.
Надеюсь, что полковник Павле Зец в этом ноябре 1944-го что-то помнит о сентябре 1939-го, когда Сава Шуманович подарил мне свою небольшую картину под названием «Купальщицы».
Полковник постарается припомнить, хотя не уверен, что ему это удастся, с тех пор прошло много времени и многое случилось.
Многое случилось, действительно, подумала я. Весь мир, распавшийся, перевернулся с ног на голову.
Да, полковник припоминает тот небольшой холст, о котором совсем было позабыл.
Я сказала ему, как мило, что полковник все-таки помнит. Мне приятно не только потому, что речь идет о подарке Савы, сделанном мне, но, более того, картина для меня всегда много значила, она, если так можно выразиться, существенная часть меня.
У меня складывалось впечатление, что я говорю на языке, который полковник больше не понимает.
И подарок еще более ценный, — попыталась я снова, — потому что Савы больше нет.
(Нет?
Я произнесла эти слова, адресованные
Он всегда появлялся в той же одежде, что и в тот мартовский день на Теразие, перед гостиницей «Сербия», в оккупированном Белграде: черный жилет поверх распахнутой белой сорочки, а галстука-бабочки нет, сорван. Он располагался так, что была видна только верхняя часть тела. Тела? Может быть, правильнее сказать призрака вместо тела.
И сейчас была видна только верхняя часть. Все остальное, наверное, загораживал полковник Зец, который не видел ничего.
Несуразная голова смотрела на меня, секунду или две. И подмигнула, заговорщицки. И исчезла. С тех пор, как его нет, Сава стал шалуном, подумала я.)
Да, сказал полковник, Савы больше нет.
К сожалению.
Он попытается, — добавил он, — сделать все, что сможет, он опасается, что сейчас несколько поздновато, поскольку, как мне известно, картины из этой квартиры, в прошлом имущество пособника оккупантов и предателя, унесли. Врага народа.
Мне не было известно, что уже унесли. И неизвестно, что все унесли.
Меня, жену врага народа, которая осмелилась говорить, вместо того, чтобы молчать, интересовало, почему унесли все картины, хотя я вовремя обратила внимание майора на то, что небольшой холст авторства Савы Шумановича принадлежит лично мне. Майор прочитал и посвящение на обороте.
Сейчас полковник Павле Зец обратил мое внимание на то, что я, наконец, должна понять: наступило новое время, и в этом новом времени ничто не делится на мое и твое, потому что не отделяется мое от твоего. Все наше, народное.
Прежде всего, собственность врагов народа.
По тому, как полковник произносил эти, семантикой соединенные слова, — враг народа, — прорезалось, почти целиком, острие его беспощадности и пронзало меня, непрерывно.
И храбрость стала меня покидать. И решительность тона.
То, самое важное, я не решалась спросить.
Но, поскольку речь о картине Савы Шумановича, — добавил полковник, — великого художника, которого предатели жестоко убили, поскольку речь идет о подарке, он попытается позаботиться об этой картине.
Если, конечно, сможет. Исключения не допускаются.
Имею ли я еще что-нибудь сказать? Я имела, но не сказала.
Было что и спросить, но я не спросила.
Он смотрел на меня. Из него выскальзывал посторонний.
Он хотел, чтобы я его спросила. О том. И чтобы я его просила. О том. Здесь, в «зимнем саду», который больше не «зимний сад».
Но этого удовольствия я ему не доставлю.
Да, сказала я, еще кое-что. Я хотела бы, чтобы мне оставили этот столик, который случайно все еще тут. Не исчез вместе с остальной мебелью.