Лагум
Шрифт:
Если полковник Зец соглашается вспоминать, то я уверена, что он припомнит, столик тоже был важен в моей жизни. В свое время я об этом рассказывала художнику Павле Зецу, не знаю, помнит ли это полковник Зец.
Полковник не намеревался говорить, помнит он или не помнит, но было бесспорно, что и то, что в свое время рассказывалось художнику, он не желает признать запомненным. Он еще раз предостерег меня, что в новое время разговоры о предметах, важных в чьей-то жизни, звучат, как минимум, неуместно. Предметы не имеют значения, значение имеют человеческие жизни.
Он был абсолютно прав.
(«Ты еще читаешь, мама. Прекрасно. Я сомневалась, будить тебя или нет, если ты уснула, потому что это я должна тебе рассказать».
Думаю, что никогда не видела мою дочь Марию такой оттаявшей, готовой преодолеть свой давний спазм, просветленной. Совершенно точно,
Я не уснула, потому что читала, а читала я перед сном роман французского писателя Мишеля Турнье [106] , Метеоры. Той ночью этот Турнье поймал меня в капкан своего языка и этим капканом напугал. Для испуга были причины: кто-то в крупном издательстве вспомнил прилежного переводчика пятидесятых, известную Софию Маркович. Вспомнил, что ее переводы французских романов хвалили как переводы знатока обоих языков, и французского, и сербского, а позже шептались о некой тайне, связанной с именем переводчика. Не знаю, что именно помнившего имя София Маркович, действительно подтолкнуло навести справки, но меня пригласили в издательство и предложили перевести последний роман очень модного французского автора, Мишеля Турнье. Я не стала сразу ни соглашаться, ни отказываться; сначала надо было прочитать все, что этот господин, лет на двадцать моложе меня, к этому времени написал. Но были и причины принять вызов, невзирая на возраст. Во-первых, это был наилучший способ убедить себя в том, что я еще могу работать, а во-вторых, это был способ кое-что заработать. Нет, ирония моей судьбы состояла в том, что она не ввергла меня в ужасающую нищету, хотя могла бы, и все условия для этого были, но, как сказали бы юристы, я оказалась в своем возрасте без гроша в кармане. Правда, у меня была вот эта комнатка, что уже немало. Есть у меня и дети, не только готовые подумать обо мне, но и готовые от меня скрывать, что думают обо мне, а это еще лучше. Они получились неплохими экземплярами человеческой породы, моя Мария и мой Веля.
106
Мишель Турнье (1924–2016) — французский писатель, лауреат Гонкуровской премии. Упоминаемый в тексте роман «Метеоры» был опубликован в 1975 г.
Но все-таки я иногда воспринимала их внимание как легкий гнет, и поэтому сейчас возможность опять что-то заработать показалась мне весьма привлекательной. Кроме того, весной предстояло путешествие в Нью-Йорк, поскольку известный психиатр Веля Павлович, точнее, Wel Pavlovich, мой сын, больше не захотел считаться ни с одной из причин, которыми я аргументировала свое нежелание ехать. Этот Wel Pavlovich, за которого я боялась, когда он был еще Велей, что из него в жизни ничего не получится, потому что он настоящий отвратительный мечтатель — я была уверена, что ему, в силу особенностей его личности, наилучшим образом подходит эта метафора Раде Драинаца [107] , — оказался весьма расторопным в борьбе с жизнью и ее praxis [108] , и, что еще важнее, довольно-таки храбрым. Может быть, он стал таким благодаря своей склонности не быть во всем безупречным. (Скверная черта, с еще более скверными последствиями, которая от меня передалась Марии.) Но вчера, когда мы разговаривали по телефону, потому что господин психиатр уже много лет через день звонит своей матери из Нью-Йорка в Белград, я поняла, что этот мягкий человек начинает сердиться. «А теперь хватит, мама, — сказал он, впервые со мной довольно решительный, может быть, даже немного повысив голос, — хватит спорить. Ты приезжаешь, и точка».
107
Раде Драинац (1899–1943) — поэт-модернист.
108
Praxis (лат.) —
Хорошо, я приеду. Весной. И точка. Но неплохо бы иметь в Нью-Йорке немного и собственных денег. Немного карманных денег, заработанных собственным трудом. В старости такие карманные деньги еще желаннее, чем в юности.
Но, чем дольше я читала Мишеля Турнье, тем больше сомневалась, что смогу совладать с книгой, которая меня увлекла. Этот французский писатель был самым большим безобразником из всех, языком которых я раньше занималась. Его способ повествования, на первый взгляд такой ясный и простой, одновременно был и рассказом, и доказыванием, и мышлением, и мечтанием, отзывался во мне плотностью своей многозначности. Если он добился ясности, раскрывая многозначность, и добивался того особого ритма повествования особым синтаксическим построением своих фраз, тогда это означало, что переводить его, такого, означает взять на себя ответственность за дьявольски рискованную работу.
Отважится ли кто-то, уже старый, взять на себя такую ответственность?
Перед тем, как Мария постучалась и вошла в мою комнату, я подумала, что двадцать лет назад, а, может быть, десять или даже пять, я приняла бы такой вызов. Игру с сатанинским началом в языке. Но в этом сейчас вряд ли. Уже не знаю, способна ли я на такую самоотдачу, на такое напряжение. Не знаю, смог ли бы этот перевод стать в той же мере безупречным, в какой были другие, более ранние, и, вероятно, более легкие переводы подпольного переводчика Софии Маркович. Они действительно были безупречными, в то время.
Похоже, я останусь без карманных денег на Нью-Йорк.
Я улыбнулась, а моя дочь Мария присела на кровать, в ногах, и погладила меня по руке.
Ничего подобного не случалось с тех пор, как я живу в этой комнате, бывшей каморке для прислуги, то есть, никогда с ноября 1944-го: тридцать с лишним лет. Почти тридцать пять.
За эти тридцать с чем-то лет моя дочь никогда не садилась даже на стул в этой комнате, только стояла и спешила. Когда она ко мне обращалась, то пыталась всегда быть если не строгой, то слегка ироничной.
Да, всегда. До сих пор.
Сейчас она гладила меня по руке, и только сейчас я увидела эту руку по-настоящему: сморщенная рука старой женщины, усыпанная темными пятнышками. Вдруг я уже была не вполне уверена, не я ли это сижу на кровати моей бабушки, в ее комнате на Господар-Йовановой улице, 26, и глажу ее по руке, сморщенной, усыпанной темными пятнышками, или это все-таки Мария, та молодая женщина, сидит в изножье этой кровати в бывшей комнате для прислуги бывшей большой квартиры на улице Досифея, 17, и гладит руку другой старой женщины, мою.
Знает ли вообще эта молодая женщина, что она делает?
— Что случилось? — спросила я.
Может быть, я приду в себя от звука собственного голоса. Может быть, она придет в себя от звука моего голоса.
— Странная встреча, — сказала моя дочь. — Ни за что не угадаешь.
Она продолжала меня гладить. Все нежнее. Она знала, что делает.
— С кем-то важным? Раз ты так взволнована?
Ошибка. Этого нельзя было говорить: дочь всегда оборонялась от моей способности видеть насквозь. Я подумала, что она встанет и уйдет. Не ушла. Только свою руку убрала с моей.
— Я даже не знала, что он для меня важен. Вообразить себе не могла. Но я вздрогнула, когда вошла и увидела его: хорошо сохранившийся, точь-в-точь такой, каким он был когда-то и у нас, в моем детстве. На улице Йована Ристича.
— Ты о ком говоришь?
— О чиппендейловском гостином гарнитуре, мама. О квадратной банкетке, о драгоценном экземпляре, на пяти изогнутых ножках и спинкой из прорех. Об угловом книжном шкафе и о том, втором, из «пламенного махагони». Дерева, которое меня всегда завораживало. Оно прибывало из-за девяти морей и девяти гор, из тридевятого царства. Рассказывало мне истории, это красное дерево, в котором навсегда сохранялось пламя. «Только тайное пламя поет», сказал бы Душан Матич [109] . Я говорю тебе о стульях, на которых мне не разрешалось кататься верхом, ни секундочки: Madame Анна это категорически запрещала. Их по-прежнему восемь, тех стульев. Все части гарнитура не изменились, хотя расставлены не так красиво, как когда-то у нас. Тогда, на улице Йована Ристича.
109
Душан Матич (1898–1980) — поэт-сюрреалист, прозаик, театральный деятель и теоретик литературы. Героиня цитирует заглавное стихотворение из одноименного сборника (1976).