Лагум
Шрифт:
— Наташа Бошкович и Милош Ристич, — подсказываю я.
— Да, они.
И уходит, такая крупная, но проворная. После нее остается пустота, которая постепенно заполняется чтением, хотя я догадываюсь, что и в девочке, и в мальчике, махнувшим Зоре на прощание, продолжается свой монолог, содержание которого я никогда не узнаю. Молчание становится все более глухим, мрачным, я больше не слышу ни Мефистофеля, ни мадам де Севинье, они вдруг ускользают в свою или, может быть, в какую-то другую эпоху, мой взгляд, в состоянии этого внезапного внутреннего бдения, падает на заголовок в газете, она лежит сложенная, на краю стола. Невольно его читаю, и этот заголовок навсегда поселяется, — но я тогда об этом не имею ни малейшего понятия, — в моей памяти по совершенно непонятным причинам, а поэтому и сейчас, спустя сорок лет, я абсолютно четко его вижу: крупный черный шрифт по верху трех центральных столбцов первой полосы «Нового времени», сверстанный в две строки — Остановлено советское наступление в районе реки Дон.
В то время, когда я осознаю, что заголовок в «Новом времени» говорит о поражении, которое в разгаре, о бессилии немецкой армии, о мере немецких успехов, которая исчерпана, и теперь, очевидно, поворачивается к своему отрицательному полюсу, к погибели; о Сталинграде, который все-таки не падет, а устоит, как страшный поворотный пункт, тогда это осознание вызывает у меня и огромную радость, и сильный страх, и на улице Досифея, 17, на втором этаже, в тихой квартире господина профессора Павловича начинаются драматические события.
Причиной становится наша Зора, внезапно вернувшаяся. Она вошла, не затворив двери между столовой и прихожей, стоит надо мной, взволнованная. Это волнение настолько сильное, что исходит от нее импульсами, Мария уже поднимает голову, и Веля тоже, оба смотрят на нее вопрошающе. И я смотрю вопрошающе, потому что лицо Зоры не розовое, как всегда, а необычное, оно бледное, я понимаю, она хочет поговорить со мной наедине, мы идем в «зимний сад», нет, не здесь, на кухню, нет, не здесь, идем в комнату горничной, где с давних пор не живет никакая горничная, никакая молодка, как сказала бы моя бабушка, комната горничной стала своего рода кладовкой. Здесь, на застеленной кровати, лежали и картины, которые я не знала, куда девать, куда повесить, потому что они мне не нравились, и старые пальто, и чистые шерстяные одеяла. Я стучу зубами от холода, стены комнаты для горничной по всем углам покрыты сверкающим инеем, но вопрос в том, стучу я зубами только от холода или от ожидания, я уже догадываюсь, а в глубине души и знаю, что приближается какой-то неизвестный, огромный рубеж, резкий обвал, разрыв судьбы.
А потом мне наша Зора сообщает, что внизу, в квартире нашего привратника, господина домоуправителя Милое, находится раненый некто, кого я хорошо знаю: этот некто говорит, что был ассистентом господина профессора и другом семьи, и его зовут Павле. Я не должна спрашивать, кто его ранил, ни где его ранили, потому что Зора этого не знает; я не должна спрашивать, каким образом прошлой ночью он попал в квартиру нашего Милое, господина домоуправителя, она и этого не знает. Что она знает, так только то, что этот Павле, который, похоже, партизан, ни в коем случае не должен оставаться в маленькой квартире привратника, который постоянно на глазах у жильцов, они имеют право в любой момент зайти, а в доме живут, как мне известно, и некоторые высокопоставленные немецкие офицеры, и семьи фольксдойчей, и там невозможно лечить раненого. Он ранен не тяжело, в плечо, но рана выглядит нехорошо. Она знает, что он может мне довериться.
Так реальность в какой-то миг перевернулась вверх тормашками. Ассистент профессора Павловича, моего мужа, и мой привилегированный (по крайней мере, до 3 сентября 1939-го, до выставки Савы Шумановича) друг из той отдаленной эпохи, называемой до войны, коммунист Павле Зец, стало быть, лежит раненый в квартире нашего привратника, он думает, что ему угрожает сепсис, но знает, он, что может мне довериться.
— Но как? — спрашиваю я. — Я ни с кем не общаюсь. У кого его спрятать, когда я не знаю, кто есть кто, сейчас? И когда никто не может знать, кто я?
(Знаю ли я сама, кто я, вообще-то?)
Вопрос я адресую себе, а не Зоре, но, тем не менее, получается, что наша Зора — та, которая знает ответы на вопросы.
— Здесь, — говорит она лаконично. — Он думает, что безопаснее всего здесь.
— Здесь? — Я совершенно обескуражена.
— Да. В этой комнатке. Я сказала ему, что сюда, кроме вас и меня, никто никогда не заходит. Ни дети, особенно зимой, — студено. Профессор никогда не заглядывает на кухню. Даже в «зимний сад». Он живет в своей части квартиры.
— Здесь, —
— Эта комнатка безопасна. Я буду за ним ухаживать. Я умею. Есть и тот маленький удобный обогреватель. Никто не будет знать. Мы его будем запирать на ключ. Мы должны его спасти. Никто не должен узнать. Особенно дети. Вам только надо быть на карауле и найти лекарства и связного.
Только. В квартире профессора Павловича, моего мужа, на улице Досифея, 17. В доме, где квартируют и высокопоставленные немецкие офицеры.
В бездне между двумя секундами, когда меня коснулось неправдоподобие этой реальности, полностью искаженной, я подумала, как они все это быстро спланировали, действительно, быстро, полчаса не прошло, как Зора ушла и вернулась, причем спланировали в деталях, но это была не важная мысль, нет, и я сразу ее отмела, потому что, зажмурившись, я должна была прыгнуть в это совершенно сумасшедшее сейчас.
И я прыгнула.
Когда сегодня, с дистанции более чем в сорок лет, я всматриваюсь в остаток того безмятежного вечера, то вижу, что вообще-то наша Зора в том январском сейчас 1943 года обнаружила первые признаки своего преображения. Я не придавала значения этим признакам, — а они были недвусмысленными, — потому что не осознавала их, и потому что сама участвовала в формировании одного из элементов этого преображения, причем, существенного, — в притворстве. Смысл, который тем вечером сам собой затмил всё, смысл — в спасении человеческой жизни, внезапно дал нам, и нашей Зоре, и мне, огромные права: не только на ложь и притворство, но и на предательство. Тогда эта молодая девушка сделала свой первый шаг к преображению (или он не был первым?), тот, из семи тысяч миль, но и я, тогда уже вовсе не молоденькая, сделала свой шаг к предательству. Может быть, мои шаги были мельче, чем ее, а, может быть, и нет. Только потом я начала изрядно отставать.
Но тот вечер был вечером большой ловкости нашей Зоры, ловкости, которая стирала границу между естественностью и неестественностью, спонтанностью и продуманностью, искренностью и притворством.
Она была безупречна.
Ее патриархальная бесстрастность, всегда в наибольшей степени проявляющаяся в беседах, которые вел с ней господин профессор, никогда не была более убедительна, чем тем вечером. В этом смирении была какая-то просветленность, некое теплое согласие на жизнь — профессор был очарован. (Этот блестящий знаток авангардного искусства, этот теоретик, который, насколько мне известно, первым у нас интерпретировал смысл так называемой эстетики безобразного, этот приверженец гротеска и черного юмора, обнаруживал все большую слабость к тому, что называется проявлениями традиционного в жизни. Он, умевший оспаривать стремление к правде в искусстве, он же умел оставаться очарованным стремлением к чистоте в жизни. Иллюзорной чистоте, разумеется, настоящей нет.) Никогда больше наша Зора так старательно не играла с Марией и Велей в «полицейских и воров», как в тот вечер. В эту игру они втроем часто играли перед сном, но в этот раз наша Зора не была, как обычно, невнимательным игроком, а, напротив, весьма увлеченным, которому хотелось выиграть, что ее партнерам по игре понравилось. И еще как. То есть, тем вечером она была здесь целиком и полностью, уделяя время то господину профессору, то детям, в зависимости от требований момента, словно ставшая еще более крупной в своем воодушевлении, настоящая исполинская волшебница. Что до меня, то в своей новой роли невольного участника движения сопротивления я вовсе не была успешной. Напротив, думаю, что была слабовата. Предполагаю, что в лучшем случае производила впечатление рассеянной: пару раз я ловила на себе вопросительные взгляды профессора Павловича, подобные подземным щупальцам, которые он бросал на меня украдкой.
Взгляды меня не удивляли: с тех пор, как мы перестали разговаривать и отдалились друг от друга в определенной точке нашей общей, вопреки всему, жизненной траектории, в другой ее точке мы словно бы сходились. Вот как это происходило: все более тяжкое молчание, с которым мы вступали в день и тонули в ночи, не позволяло нам не замечать друг друга или избегать, напротив. Стоило нам остаться наедине, но лицом к лицу с этим заслоном из молчания, например, утром, в одной комнате, или вечером, в одной постели, которая давно нас не соединяла, чувство наблюдения за тем, другим, пробуждалось, обострялось и начинало действовать, и у меня, и у него, Душана. От этого чувства ничего не ускользало: мне вообще не было необходимости смотреть на Душана, чтобы понять, о чем он думает, что скажет или сделает. О чем молчит. Будто какое-то отвратительное человеческое существо-детектор, я не только догадывалась, но я и понимала его мысль, иногда отрывочно, а иногда полностью, словно я читала ее, когда он ее еще только формулировал. Мне удавалось в этом молчании, почти как предмет, нащупать и его чувство: а до этого я его видела внутренним взором, четко. Это было страшно. Как кошка или собака, я обнюхивала воздух, когда господин профессор приближался к дому, идя вниз по улице Досифея. Я тайно махала ему тайным хвостом. Поскуливала про себя. Иногда я была уверена, что и с ним, с Душаном, происходит нечто подобное. Так мы, отдаляясь друг от друга, в равной степени сближались, готовые в этом отдалении познавать друг друга в той же мере, если не больше, чем в прежней близости.