Лекции о Прусте (психологическая топология пути)
Шрифт:
Далее: Я не старался смягчить страдание, приукрасить его или просто притвориться (обратите внимание на то, что является приукрашиванием и средством притворства), что бабушка моя куда-то уехала и мы расстались только на время, и я могу обратиться к ее фотографии. Посмотрите на фетишизм нашей жизни — когда мертвы мы и когда мертвы другие. Мысль Пруста состоит в том, что жизнь умершей бабушки есть условие его собственной жизни, и, наоборот, живое воспоминание, прибитое гвоздями в душе, есть условие дления бабушки, то есть ее бессмертия. Но не бессмертия памятью. Память иллюстрируется Прустом фотографией: вот я поставил фотографию любимого существа и адресую ему всякие слова. Пруст же видит в этом уловку нашей психики — чтобы избежать реальности. Или вспомним другую фразу, когда он пишет: Можно подумать, что смерть это болезнь, от которой мы выздоравливаем (II,782). А ведь мы стараемся думать
В нашем фетишизме все само собой разумеется. Как будто бабушка в каком-то особом виде продолжает существовать и, более того, наша связь с ней — нерасторжимая гармония. А Пруст утверждает, что это не разумеется само собой. Помните гераклитовские слова о сумасшедших, которые разговаривают с домами, как если бы они были живые. И Пруст вдруг — я убежден, что он или никогда не читал этого отрывка Гераклита, или вообще не имел его в виду, — тоже пишет о странных людях, о сумасшедших, которые разговаривают с мебелью, как если бы она была живая. Ведь разговаривать с фотографией — разновидность сумасшествия. Но это разновидность полезного сумасшествия, позволяющего нам не стать лицом к лицу с фактом или с ликом смерти. Читаем далее:
Ни разу я этого не сделал (он избегал именно этих представлений, обращений к фотографии, этого ритуала — как если бы другая жизнь была уменьшенной разновидностью этой жизни, и там все само собой разумелось; меня любили, любящий умер, но продолжает меня любить; мы нерасторжимо связаны, я о нем помню — ведь фотография стоит у меня на столе), потому что я считал нужным не только страдать, но и принять всерьез своеобычность моего страдания; такого, как я его, сам того не желая, внезапным ударом испытал, и я хотел продолжать его испытывать, следуя его и только его собственным законам, испытывать всякий раз, когда возвращалось это столь странное, противоречие длящейся жизни и небытия. Значит, вцепиться в это страдание и, не давая себе никакой поблажки, сидеть в этом страдании, испытывая его всякий раз, когда возвращалось это странное противоречие посмертной жизни и небытия, перекрестившихся во мне.
И здесь вновь вынырнул образ креста — страдания, упершегося в противоречие небытия и дления жизни. Я полностью жив потому, что полностью, до конца понимаю смерть, небытие. Они «перекрестились во мне», душа Пруста как бы помечена огненным крестом сцепления двух взаимно исключающих одна другую вещей. Но ведь Христос тоже распят таким образом. Умер тот, который полностью, собственнолично, на мгновение присутствует, — и его нет. И фактором жизни сознания является такого рода смерть, а не какой-либо абстрактный факт мучения или смерти. Понятая смерть. То есть имеется различие между фактом и фактом понятым. Это разные вещи. Ведь бабушка тоже была мертва. Этот факт известен автору. Но другое дело этот же факт — понятый. Он понят на кресте.
Конечно, не то, чтобы я знал, что в один прекрасный день я высвобожу немного истины из этого столь болезненного и сейчас пока не понятого мной впечатления. Но я знал, что если я вообще смогу когда-нибудь извлечь хоть чуточку истины, то только из этого впечатления. Такого необычного, такого спонтанного, которое ни моим разумением не было прочерчено, ни моим малодушием смягчено, и которое сама смерть, ее резко обнажившийся лик подобно молнии прорыли во мне согласно некоему сверхъестественному, нечеловеческому письму, как двойную и таинственную борозду (по-французски здесь стоит un graphlque, но «графика» — по-русски неконтролируемое слово, вызывающее другие ассоциации, а вот «письмена», «письмо», «начертание» в старом смысле этого слова, видимо, лучше подходит).
Я хочу, чтобы в этом куске, прописанном с такой силой, вы пометили себе некоторые темы. Во-первых, тему страдания — крестового страдания. Представьте зрительно: мы распяты, нас раздирает в разные стороны, это мука, мы вцепились в страдание. Но удастся ли? Удастся, но только из продумывания, из проработки этого страдания можно извлечь истину или увидеть реальность. Не знаю, говорит Пруст, высвобожу или нет, но если высвобожу, то только так. Другого пути нет. То есть другого пути познания нет. Во-вторых: то впечатление, из которого и только из которого можно что-то извлечь, принадлежит к особой категории впечатлений. Это невыдуманное впечатление (тоже очень важная тема Пруста), то, чего нельзя ни вообразить, ни придумать. Пруст пишет: Такое впечатление, которое особенное, спонтанное в том смысле, что оно ни моим разумением не было прочерчено, ни смягчено моим малодушием, а то, что само случилось. Это очень важное различение — между тем, что мы можем вообразить, представить, придумать, и чем-то, что в принципе нами не может быть вымышлено. Но с нами что-то происходит, что имеет облик нашего впечатления или сознания, и вот из него только и можно извлечь истину. Нечто такое, что в нас происходит и что независимо от нас.
И последнее, что делает Пруст с образом смерти. Образ смерти принадлежит к категории тех архетипических представлений, которые обладают одним признаком. Они являются предельными представлениями. То есть тем, что взято на пределе. Например, я сказал — «что-то невыдуманное». К такому невыдуманному в простейшем нашем понимании относится пространство и время. Некоторые пространственно-временные устройства наших движений в мире, которые мы не изобрели нашим рассудком, — они есть и их нет. Их нельзя ни выдумать, ни — когда они есть — изменить. Нельзя сделать небывшими. Но что самое невыдуманное? Что в предельном виде предъявляет нам факт невыдуманности? — Смерть. Явление смерти. Бабушка явилась в том виде, в каком смерть является эпифанией. Смерть не спросилась у Пруста, он ее не искал. Она не есть конечный пункт его мысленного движения. Ведь что такое воспоминание? Воспоминание лежит на конечной точке нашего движения в воспоминание. Мы начинаем вспоминать и… последним шагом держим, казалось бы, поймали то, что хотели вспомнить. Ведь так? А Пруст не искал — оно явилось само. Это и есть то, из чего вообще только и можно что-то узнавать и познавать. В данном случае смерть является предельным образом или предельным, чистым случаем всего того, что вообще не выдумано. И не может быть придумано. К чему мы не приходим, как к конечному пункту нашего движения, не ищем нашей памятью. Оно не продукт сознательных воспоминаний, оно — явление.
Пруст продолжает: Что касается забвения моей бабушки, в каком я жил до сих пор (мы уже договорились, и я требую от вас и от себя строго относиться к употребляемым словам: здесь говорится «забвение моей бабушки»; забвение — это отсутствие памяти о чем-то — скажем, я забыл фамилию; Пруст же забвением называет то, что мы называем памятью, то, что мы назвали отрицательными предметами, отрицательными явлениями), то я даже не мог помыслить ухватиться за него (например, за фотографию, за воспоминание), чтобы извлечь из него истину. Из отрицательных предметов нельзя извлечь истину, а мы как раз отрицательные предметы считаем фактами, — ведь я помню, что бабушка сказала, какое у нее было выражение лица. Из этого нельзя извлечь истину, говорит Пруст, поскольку оно само по себе (и в этом смысле забвение — ничто) лишь отрицание (по прустовской терминологии — «отрицательные знаки»), ослабление мысли, неспособной воссоздать какой-либо реальный момент жизни (а воссоздание означает присутствие реального момента жизни собственнолично, в живом присутствии) и вынужденной подставлять на его место конвенциональные и безразличные образы (II,760). К категории этих образов как раз и относятся фотографические черты лица, факты, которые мы помним, — они условны и безразличны.
А дальше идет самое удивительное. Когда по ходу очень точного движения переживания и мысли, без какой-либо задержки, поскольку он довольно быстро писал роман, Пруст находит каждый раз великолепные метафоры. Это уже стилистические явления текста. Сейчас вы увидите эти метафоры, но следите одновременно и за мыслью.
Однако инстинкт самосохранения (пометьте, что инстинкт самосохранения, по Прусту, работает против понимания), изобретательность ума, предохраняющего нас от боли, уже начали, на дымящихся еще развалинах, закладывать первые строительные камни своего полезного и злосчастного произведения (то есть наша устроенная, практическая жизнь есть полезное, но злосчастное произведение, и, значит, когда инстинкт работает, изобретательный ум избегает боли — он изобретателен в том, как избежать боли), а потому, я слишком, может быть, нежился сладостью воспоминания о тех или иных высказываниях дорогого существа (какое расслоение, казалось бы, совершенно тождественных вещей; какая разница между одним воспоминанием бабушки и тем, когда он вспоминает ее слова, черты лица и тому подобное), вспоминая, как если бы она могла быть еще их носительницей, как будто она существовала и я существовал еще рядом с ней.
Этот регистр воспоминаний, которые Пруст называет безразличными или конвенциональными, возможен, только если не принят до конца факт смерти. Пока я не принял факт смерти, я не могу нежиться в сладости воспоминания о том, что у нее была такая-то улыбка и глаза у нее в какой-то момент засветились. Пруст заставляет себя считать, что это не имеет никакого значения, что этого и нужно остерегаться. Остерегаться этого углубления в самодовольство, в свою способность воспоминания, потому что, когда мы так вспоминаем, мы радуемся тому, какие мы понятливые. Мы переживаем не смерть любимого существа.