Лекции о Прусте (психологическая топология пути)
Шрифт:
Во всяком случае (не решая вопроса — уходят или нет), если они в нас и остаются, то большей частью времени в неизвестной области, где они не оказывают нам никакой службы (эту неизвестную область мы назвали областью мнимых величин); даже самые практические из них вытеснены воспоминаниями другого порядка, исключающими какую-либо их одновременность с сознанием.
Здесь фигурирует слово «одновременность». То есть в состав нашего сознания входят только такие состояния сознания, которые, по определению, могут быть одновременными одно с другим. Только тогда они принадлежат нашему сознанию. А мы имеем дело с такими явлениями, одновременность которых с сознанием исключена. И еще здесь выскочило слово: «вытеснены» (по-французски refoulees) — это один из терминов Фрейда (подчеркиваю, Пруст не читал Фрейда, просто в этом месте, углубляясь по-настоящему в суть дела, он подошел к этому слову, и оно выскочило).
Но
Тем самым Пруст как бы говорит: «я» — много, но не в том смысле, что у вас «я», у меня и так далее, нет, я сам состою из многих «я». Но в каждый данный момент есть одно «я», в единственном числе, потому что «я» образуется на экране одновременности одних состояний с другими.
И дальше идет совершенно потрясающий текст. Он пластичен по своей художественной ткани, но чудовищно сложен по интеллектуальному пониманию, трудность которого может разрывать эту художественную ткань. Я сам думаю над этими вещами и не знаю, можно ли это понять, просто читая Пруста. Сейчас вы поймете мою растерянность и недоумение перед художественными «безобразиями» Пруста.
И вот тот, кем я только что внезапно стал (явилась бабушка), перестал существовать с того далекого вечера, когда моя бабушка по приезде в Бальбек (он в этот момент стал тем, кого раздевала бабушка тогда; каждое «я» в каждый данный момент в единственном числе) помогла мне разуться…
То есть существование прервалось, остановилось, пропустив целые пляжи времен, а может быть, и стран, поколений, а может быть, миров, и продолжилось вдруг после этой остановки столь же естественным образом вовсе не после актуального дня (там остановилось, а здесь, не включаясь, оно случилось), о котором это мое «я» не знало (то «я», которое остановилось там, Сегодняшнего дня не знает, потому что у этого актуального дня свое «я» и они взаимно непроницаемы, не могут поделиться друг с другом знаниями; когда будет знание — будет или это «я», или другое, и другое знание), а без какого-либо разрыва непрерывности, как если бы во времени существовали различные и параллельные ряды, серии. Вспомните, что я говорил о метафизике, — так вот, то «я» остановилось там, а здесь целые пляжи, какие-то пространственно-временные события… и оно через них перескочило, вытеснило то «я», которое было в них.
Сожмите сейчас, как гармошку, эти пляжи и вернитесь к тому моменту — как если бы он длился — в другой жизни или жизни других объектов, которые живут иначе или в другом измерении… Итак, Пруст говорит: как если бы во времени существовали различные и параллельные серии. Значит, я выпал в ту серию, в которой как бы нет разрыва непрерывности, она продолжается, но просто в другом времени, там, где равно нулю громадное время этих пляжей пространств-времен, они как в гармошке — так мы должны себе это представить. И дальше у Пруста фантастическая образность:
…без какого-либо разрыва непрерывности — я сразу же вслед тому прошлому прилип (вообразите топологически слипшиеся точки, я опять адресуюсь здесь к математикам и физикам) к минуте, когда моя бабушка наклонилась надо мной (он прилип и — дальше идет развитие того, а не этого «я»). То «я», которым я был тогда и которое давно исчезло, снова было рядом со мной, настолько, что я будто слышал непосредственно прозвучавшие слова, (дальше у Пруста идет метафора просыпающегося человека, который еще слышит слова убегающего сна). Я снова полностью был тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях своей бабушки, стереть поцелуями следы ее горестей, существом, вообразить себе которое, когда я был тем или иным из тех, что во мне сменились, мне было бы так же трудно, как трудны были усилия, впрочем, бесплодные, вновь ощутить желания и радости одного из тех «я», которым, по крайней мере на какое-то время, я уже был (представьте себе устройство такой жизни). Теперь же, когда эта потребность возродилась (потребность стереть поцелуями следы горестей на лице бабушки и укрыться в ее объятиях — кстати, это устойчивый архетип Пруста — страдать и любить; потом ко всем женщинам, которых встретит в своей жизни, он будет относиться по формуле «укрыться в объятиях»), я знал, что мог бы ждать час за часом, и все равно моя бабушка никогда больше не будет со мной. Я открывал это лишь потому, что только сейчас, впервые чувствуя ее живой, подлинной, распирающей до разрыва мое сердце, вновь обретая ее, наконец, узнал, что навсегда утратил ее. Утратил навсегда; я не мог этого понять и старался вытерпеть муку этого противоречия: с одной стороны, существование, нежность, сохранившиеся во мне такими, какими я их знал, то есть созданными для меня, любовь, всецело питавшуюся мной, находившую во мне свою цель, постоянно обращенную на меня, так что дарования великих людей, все гении, какие только существовали с начала мира, не стоили бы для моей бабушки и малейшего из моих недостатков; а с другой стороны, получив, как присутствующий в настоящем, это блаженство, я должен был чувствовать его в тот же момент пронизанным достоверностью небытия, набрасывающейся на меня, как перемежающаяся физическая боль, небытия, которое стирало мой образ этой нежности, уничтожало это существование, уничтожало задним числом наше взаимное предназначение, превращало мою бабушку именно в тот момент, когда я ее как в зеркале обретал вновь, в простую незнакомую женщину, волею случая проведшую рядом со мной несколько лет, как она могла бы провести их с любым другим, и для которой и раньше, и после я был бы ничем и буду ничем (II,757–758).
В этом тексте, — который стоит на ногах без каких-либо комментариев, — обратите внимание на его внутренние прокладки. Они имеют существенное значение. Например, жизнь, которая предстала перед ним в воспоминании об умершей. Бабушка — это существование, нежность, созданные для меня. Любовь или существование, имеющие во мне свое восполнение, или словами Пруста: «наше взаимное предназначение», только в свете которого я ощущаю себя самим собой. То есть само бытие какого-то состояния наших эмоций, наших чувств существует как восполненное и продолженное в другом человеке. Таков статус или модус этого бытия, и мы не можем локализовать его, как существующее в видимом нами индивиде. Сама эта любовь, нежность, это существование — не всякое существование, а именно существование ценных для человека состояний, в которых он, к сожалению, находится не всегда, то выпадая из них, то в них впадая, они требуют других способов выявления и описания, других способов видения. Чтобы увидеть это состояние, я предполагаю, что оно существует как бы помимо наблюдаемых мною индивидов. И наоборот, индивиды, в той мере, в какой они индивидуализируются, существуют или возникают лишь в связи с этим возникшим состоянием. Бабушка — и я, ее естественное восполнение. По сравнению с этим любые другие события не имеют значения, в том числе все герои этого мира. Это взаимное предназначение. Но бабушка мертва. И я выброшен из бытия, из бытия этого существа, называемого любовью, нежностью, взаимопониманием.
Обратите внимание на выбор слов: на фоне этого единственного счастья, какое разлито в моем воспоминании по плоскостям этого лица (по любимым чертам бабушки), вылепленным и склоненным нежностью (II,758). Значит, есть два лица. Лицо, которое я вспоминаю усилием сознания и воли, и лицо, которое реально и высвечено только смертью, или сознанием смерти, сознанием, что его больше нет. И то лицо, которое реально, — составлено из наклоненных плоскостей (по-французски les plans inclines; плоскости, которые наклонны одна по отношению к другой и вместе в своих наклонах что-то лепят). Наклонены они силой нежности. Это не лицо, пленником мертвых черт которого является душа бабушки, а уже расколдованное лицо, — одна его плоскость склонена к другой силой нежности, силой любовного отношения, как если бы это была сила всемирного тяготения. Это другой, особый физический предмет, плоскости которого склонены чувственной или духовной силой. Так вот, на фоне этого единственного счастья, которое родило особый предмет — лицо бабушки (ведь это не предмет рассудочных или сознательных воспоминаний, а предмет, возникший из эпифании, из явления или из откровения), Марсель вспоминает все обиды, которые он причинил бабушке. Как мы причиняем обиды любящим нас бестактно сказанной фразой, своим раздражением. И дальше у Пруста идет очень интересное рассуждение:
И никогда я не смог бы стереть это вздрагивание ее лица (когда обиделся, и лицо вздрогнуло) и это страдание ее сердца, или, вернее, моего; ибо, поскольку умершие не существуют иначе как в нас, это мы сами без устали наносим удары себе, когда упорствуем, возвращаясь в воспоминании к ударам, которые им нанесли. (Здесь важно слово «упорствуем».) Как ни жестоки были эти страдания, я цеплялся за них изо всех сил, ибо ясно чувствовал, что я помню ее по-настоящему не иначе как через страдание, и хотел, чтобы еще прочнее вошли в мое сердце эти гвозди, которые прибивали в нем память о ней (II,759).
Здесь выражена решающая тема — того, от чего мы уходим из-за лени или из-за страха; лень откладывает на потом, а страх боится представить. Но между тем лишь в этом ракурсе и может раскрыться и сложиться моя сознательная жизнь. Пруст пишет: Я цеплялся за страдания. Заметьте, как построена фраза. Ведь когда он писал или, возможно, перечитывал написанное, в его голове, конечно, не было тех ассоциаций, которые у нас неминуемо возникают. Итак: Я хотел, чтобы еще прочнее вошли в мое сердце эти гвозди, которые прибивала в нем память о ней. Память о бабушке гвоздями прибита в сердце. Конечно, этот образ материально напоминает нам известное крестовое страдание Христа и паскалевскую формулу «вечной агонии Христа». Здесь выплескивается фундаментальное основание нашей возможности вообще быть людьми. То есть сознательными, чувствующими, понимающими существами. И вдруг появляются гвозди. И человек не хочет смягчать страдание, пока длится агония Христа, а она длится вечно…