Лекции о Прусте (психологическая топология пути)
Шрифт:
Тем самым я возвращаю вас к концу моих рассуждений на прошлом занятии. Теперь мы получаем тот же результат немножко с другой стороны. Все, что я говорил: кто выбирает, когда мы выходим из сна, от чего произошло, что произошло, есть ли начало у сознательной жизни, — все те вещи, которые являются начальными в том смысле, что относительно них не возникает вопроса, почему и от чего они произошли, — то и есть безразмерное и неопределенное. Когда выбор — то субъект после. После того, как определилось. И когда мы будем говорить, как определилось, тогда мы будем говорить, например, о законах кристаллизации, о законах памяти. Значит, у нас есть одно «я» — как неопределенное, безразмерное. Это «я», или ум — в одном смысле слова. И во втором смысле слова ум или «я», то есть субъектное сознание, — после чего-то совершившегося, после выбора, но еще не совершенного субъектом и в этом смысле бессубъектного деяния. Эти бессубъектные деяния потом, уже конкретно, как определяющие по отношению к судьбе «я», Пруст будет рассматривать в терминах «естественной истории», в терминах «теории кристаллизации» или, иными словами, — сцеплений. Пока же я хочу сказать так: все возможные связи (а это всегда вопрос связи: с какой точки я вижу Альбертину? С какой точки Сен-Лу видит Альбертину? Возможна ли коммуникация между этими точками?) — только в объеме.
Лекция 21
В тех намеках, которые я вводил, есть проблеск того, что Пруст называет общими законами, которые регулируют перспективу нашего воображения. Точки, о которых я говорю, это, во-первых, — какие-то перспективы, и во-вторых, они — в воображении.
К этому мы пришли, введя очень странный материал в связи с проблемой «я». Когда говорили о том, что в нашем сознании есть материал двоякого рода. С одной стороны, тот, о котором мы осмысленно можем спрашивать — откуда он? — и, получив ответ, тем самым полностью разрешить весь смысл этого материала психики. Например, о шуме я могу спросить: откуда он? Получив ответ, я как бы элиминировал сам шум — он полностью исчез в полученном ответе. А с другой стороны, существует звук как элемент мелодии, материал, о котором мы не можем осмысленно спрашивать, откуда он произошел. Если же мы спросим, что произвело звук, то, значит, мы занимаемся явно не звуком. Потому что если я буду воспринимать звук и думать о нем в терминах звучащей струны скрипки, которая как причина производит его, то явно я не участвую в жизни мелодии, которая складывается из этого звука и ему подобных. Это как бы материал, о начале которого не имеет смысла спрашивать, ибо он сам является началом. Началом, по отношению к которому мы ожидаем раскрытия каких-то связей в самих себе. Не в мире, а в нашей душе. Отсюда мы можем заключить, что то, что называется «я», безразмерным «я», или неопределенным «я», — есть некоторая нулевая субъективность, не имеющая качеств и свойств, которая и есть хранитель такого рода событий в мире, такого рода материала. Если что-то подобное звуку происходит в мире, то оно если где-то и хранится, то только в этом нулевом «я» или неопределенном «я». И что очень важно: это должно длиться. То, что должно длиться, в принципе неизмеримо. Хотя, казалось бы, я должен говорить об измеримом, потому что применяю термин «длительность» — раз я говорю о длительности, значит, могу измерить. Итак, мы сталкиваемся с чем-то неопределенным в том смысле, что мы не можем этого измерить.
Скажем, возможны некоторые измерения памяти: какими-то способами мы можем зафиксировать, что в результате взаимодействия нашего психического аппарата с внешним миром (а без взаимодействия нет никакого запечатления) откладываются следы. Мы можем засекать время действия мира на нас, нужное на запоминание, мы можем засекать время воспоминания, связывать моменты воспоминания с самим актом восприятия того, что запомнено. Но здесь есть одна очень забавная вещь, которая выступает при простом приложении здравого смысла к тому, о чем я только что сказал. Ведь если я что-то вспомнил, то кроме содержания, то есть самого вспомненного, я еще узнал то, что вспомнил в качестве того содержания, которое запомнено. Следовательно, вспомненное не может быть сведено к содержанию, которое вспомнено, потому что его еще нужно узнать в качестве такового. Например, я узнал ваше лицо. Но это не значит, что в моей памяти просто по каким-то психическим законам всплыло содержание этого воспоминания, ведь я еще должен знать его, идентифицировать это воспоминание в качестве того, которое относится к вашему лицу или которое является вашим лицом. И то же самое с архетипическим рассуждением Пруста о «я»: я просыпаюсь, и недостаточно того, что я просыпаюсь с точки зрения марсианина, ибо должны еще быть основания, почему, просыпаясь, я выбираю себя самого. Если этот выбор произошел, то, значит, была какая-то предпосылка, минимальная хотя бы, чтобы нечто, что мною выбрано в качестве меня самого, длилось само по себе. Но для этого дления я не имею меры. Это как раз то, что измерить я не могу. Я могу измерить все остальное, а это измерить не могу…
В завершающих частях романа все его основные мотивы или темы нарастают и обретают чудовищную плотность, на последних страницах все нити судьбы и мысли героя романа — как будто максимально упакованная бомба. Пруст рассуждает здесь о том, что если звук колокольчика, который звучал, когда открывалась садовая калитка, через которую уходил после ужина из их дома Сван, если этот колокольчик снова прозвучал, — а он прозвучал в непроизвольных воспоминаниях, — то, следовательно, звучание колокольчика должно было где-то жить. Должно было где-то длиться — в том «я», называть которое мы получили возможность только при условии, если не будем придавать ему никаких свойств и никаких размерностей, И это дление, звучание колокольчика для Пруста связано с самой формой романа. Иначе говоря, роман должен быть достаточно большим для дления того, что неизмеримо, — для этого нужно время. И вот что говорит Пруст в одной очень странной связи, которая для нас одновременно устанавливает отношение между параллельными темами — темой связности точек и темой неопределенного или неизмеримого «я». Кстати, чтобы сразу нарастить ассоциативные связи, напомню еще раз, что этот ход у Пруста является архетипическим. Истории мысли, истории нашего сознания как бы сопутствует следующий закон: если мы что-то делаем и можем что-то увидеть в результате действительно сделанного, то мы увидим то, что видели всегда, то, что было всегда. Говоря об этом, я пытаюсь выбирать разные термины, причем ни один из них не имеет обязательности. Они созданы и существуют для того, чтобы помочь нам в работе размышления над своим опытом, но не для того, чтобы представить посредством этих терминов какую-либо теорию. То, что я пытаюсь сделать, есть фактически то, что уже делалось в истории мысли. Я говорю: «неопределенное», «безразмерное», — а у Анаксимандра это называлось апейроном. А то, что вырастает из неопределенного, — называлось семенами. Мы тоже, вслед за Прустом, придем к семенам.
Сейчас я хочу подойти к цитате, которая свяжет две нити: нить топологическую — связности или несвязности точек, и нить длительности. Мы предположили, что нечто длится в каком-то резервуаре безразмерного «я», или в нулевой субъективности, не имеющей измерения, не имеющей внутреннего. Эта субъективность не есть то, что мы сами в себе обнаруживаем как психологические индивиды. То, что мы назовем нашим «я», будет при этом уже иллюзорной конструкцией — реально существующей, но иллюзорной. Так вот, в одном интервью Пруст пытался объяснить журналисту характер своего романа «В стороне Свана» и говорил максимально просто, хотя и высказывал затаенные, а потому отнюдь не простые мысли. Простота слов
Я говорил, что переход из одной перспективы в другую и соединение одной перспективы с другой совершается не прямо, не прямым движением в последовательности, но вбок. Именно слово «вбок» для меня есть метафора изменения самого себя, выскакивания в ту точку, к которой простым продолжением своего взгляда, — то есть продолжением своих качеств и свойств, без того, чтобы у тебя не было машины изменения тебя самого, — прийти нельзя. Роман, или текст, или произведение есть машина изменения самого себя. И в одном случае пространством, в другом — временем Пруст называет то, где возможна связь, где перспективы могут быть соединены. Пространство и время здесь употребляются не совсем в обычном смысле слова. Фактически, я могу заменить их словом «топос» или «хронотоп» (только не надо понимать это в смысле Бахтина). Таким образом, «временная психология» и психология «объемная» (пространственная) у Пруста взаимозаменимы. Но, тем не менее, есть время как время романа. Не реальное время, а какое-то другое, то, которое связано с пространством, с топосом, которое дает простор для того, что длится. Эту невидимую субстанцию времени я пытался изолировать (невидима та субстанция, которая связана с топологическим пространством, она невидима, потому что остальная часть времени, в последовательности — выведена нами и видима, это есть последовательность смены наших впечатлений), но для этого нужно было, чтобы опыт достаточно длился (р.557). То есть объем романа полностью определен тем, что он должен быть достаточен, чтобы высказалось то, что существует в невидимом измерении времени или длится в нем. Например — звучание колокольчика. Если опыт недостаточно долгий, тогда о силе звучания колокольчика мы никогда ничего не узнаем. А смысл звучания, в случае Пруста, — простой. Он связан с феноменом поцелуя матери перед сном, который, в свою очередь, кристаллизует неизбывную, чудовищную потребность Марселя или просто субъекта в другом существе, которая в других местах выскакивает в виде восклицания: не могу быть один. В виде судорожной потребности остановить утекающее время, если под утеканием времени понимать какие-то дыры в пространстве, через которые убегают близкие люди, без которых он не может. И этот поцелуй матери — совершенно символический и, казалось бы, даже психопатический жест (на страницах романа мальчик выступает перед нами как настоящий психопат, которого зациклило на материнской нежности), но за этим психопатически-кристаллизующим духовную жизнь предметом стоит другой пафос, которым можно овладеть, если понять все в совершенно других терминах и в других содержаниях, освободившись, тем самым, от патогенного предмета — от потребности в поцелуе матери.
Сейчас я еще раз поясню то, что сказал. Итак, во-первых, — это же содержание может быть зашифровано любовью к Альбертине, именно зашифровано. Не случайно Пруст роняет такую фразу: для меня Альбертина была бы великой богиней Времени (III,387). Помните, что я говорил о пафосах: структура нашей жизни, и в том числе любви как элемента жизни, такова, что за предметом, который мы любим, всегда стоит какое-то божество, к которому мы в действительности стремимся, хотя нам кажется, что мы стремимся к предмету любви. И через отношение к предмету любви мы выполняем или пытаемся выполнить какие-то обязательства, принятые нами по отношению к тому, что стоит за ним. А стоит за предметом любви духовная богиня. На самом деле — надо овладеть временем, а мне кажется, что я люблю Альбертину. И если овладел временем, написав роман, имеющий, как выражается Пруст, печать времени на себе, то освободился от патогенного предмета. Тот, кто написал роман, уже не зависит от поцелуя матери. А когда зависел, то любил Альбертину, потому что потребность в Альбертине была транспозицией потребности в поцелуе матери, которая, в свою очередь, была транспозицией чего-то другого.
Я говорил, что роман растет как раковина, содержащая в себе живое тело, и поэтому представляет собой непрерывно связывающуюся и развязывающуюся ткань текста, и поэтому не может быть завершенным произведением (Музиль и Джойс аналогично понимали роман и так же его строили). Роман есть раковина, которая содержит живое тело пишущего, и поэтому представляет собой ткань или непрерывно складывающуюся и разворачивающуюся структуру, непрерывно меняющуюся конфигурацию. Но кроме этого, роман еще должен быть достаточно большим. Потому что длительность того, что длится в безвременном «я», требует, чтобы опыт был достаточно продолжителен. В том числе, чтобы можно было соединить, например, различные облики или блики разных персонажей, засеченные по разным моментам времени, и тем самым дать роману временную форму. Следовательно, возвращаясь к теме «я», мы можем уже в более четкой форме связать нити, которые у нас мелькали, как в случае тех спиц, которые выскакивали на наружной стороне ткани, обращенной к нам, когда рисунок не виден. Теперь мы понимаем, что существует одно фундаментальное различие. Есть две категории «я», термин «я» употребляется в двух смыслах: первый смысл или первая категория «я» — то, что я назвал неопределенным, апейроном, безразмерным и неизмеримым хранителем определенного рода материала сознания. И второе — все другие, множественные «я». Все определенные «я» не могут быть одним, их много. В том числе много Марселей, много Альбертин, Сванов и так далее. Даже если мы можем приписать этому «я» какие-то свойства, — например, «Марсель-ревнивец», — все равно мы не получим ни одного «я» как носителя этого свойства по одной простой причине: можно показать, что это ревность к различным женщинам. Даже ревнивец не один, ревнивцев много. Так же как любящий Жильберту есть одно «я», а любящий Альбертину — другое «я».
Действительным, истинным «я» Пруст называет первое, безразмерное «я». И это же «я» есть «я» поэта или художника, или, на другом языке, некоторый действительный внутренний человек. Но всегда лишь возможный человек. Никогда не этот. О любом определенном человеке можно сказать, что он не это. Человек всегда определен, и всегда мы можем сказать: то, что определено, — это не то. А то, что остается неопределенным, — всегда какое-то и всегда никакое, ни одно из каких-либо, но некоторый внутренний универсальный человек. Мы никогда не можем говорить о нем в терминах размерностей, потому что стоит нам придать какую-либо размерность, например, какое-то свойство, и уже будет не то, о чем мы говорили. Значит, та безразмерность, о которой мы сейчас начали говорить, имеет одно известное нам проявление, связанное с так называемым законом интермитенции — перемежающейся лихорадки. Это нечто, что случается на мгновение так, что одно мгновение отделено от другого каким-то пустым пляжем. Там, в этой-пустоте, может быть еще что угодно, но «я» показывает себя перемежающимся образом. То, что сейчас я называю «я», — это во что мы на кратчайшее мгновение впадаем, но в чем не можем оставаться долго, потому что мы существа обычной жизни, мы рассеиваемся в ней, и поэтому одна интермитенция «я» отделена от другой интермитенции «я» пляжем рассеяния. Об этом интермитированном «я» Пруст неоднократно ведет разговор и начинает его с таких слов: что это за «я»? Например, о той же самой неопределенности, о которой я говорил, в его упоминавшемся интервью, оно опубликовано в сборнике «Против Сент-Бёва», сказано так: